Обнаруживаю, что начинаю идеализировать прошлое. Эмаль смотрится на посуде, ушедшее хорошо своей ржавчиной.
«Опустошен, как выдоенная корова! — пишет Гриншпон. — Самая сакраментальная мечта — устроить поскорее День грусти!»
Не понимаю, чем можешь терзаться ты, Миша, или теперь уже — Майкл? От безответной любви Артамонов тебя, помнится, вылечил. Он вскрыл тебе вены, поведав невероятное. В самом патетическом месте, когда ты таскался по морозу в поисках цветов, она, твоя подруга, выпроваживала через окно своего ублюдка-слесаря. Теперь ты спокойно женишься на калинковичской еврейке, уедешь в Израиль, потом разведешься и сдернешь в Канаду один-одинешенек.
Вот с Решетневым сложнее. У него становление личности продолжается. Послушай, что он пишет из войсковой части 65471: «Консистентная жизнь с примесями небытия. Хоть в петлю Гистерезиса лезь! От обессий и пертурбаций нету спасу. Весь во власти фантомных ощущений. Словно радикально удалили самый важный член и теперь его ломит где-то вне организма. Мечусь, как меченосец. Такие душевные пустоты в жизни стоят обособленно, и именно из них Эйнштейн вывел свою теорию. А что касается службы — качусь вниз с огромным ускорением. Инертности ни на грамм. Хожу и завидую хлору. Ему проще, он семивалентный».
Что с тобой, Виктор Сергеич?! При нас ты так не опускался и не мелочился. Работая со штангенциркулем, никогда не пользовался дополнительной шкалой. В троллейбусе мог не постесняться поднять копейку, а потом забросить на погоду целый трояк.
Вечер возникает в воздухе незаметно. Старый карагач под окном трещит от жары, как дуб на морозе. Сегмент солнца быстро теряется в раскаленных песках. Пасть ночи спешно слизывает со зданий кровь заката. Среднеазиатская темнотища обступает поселок газовиков. Воспоминания, как вестники несбыточных надежд, собираются в сомнительные компании, что-то замышляют, шепчутся. Атрибуты растаявших лет, как живые, встают в голове и перебегают с места на место.
Мы все неоднократно дрались с Соколовым. Инициатором был он. А распределили нас наоборот — меня на головную компрессорную, его — на самую последнюю в газопроводе, в Подмосковье. Его письма худосочны. Нам не о чем писать. Поэтому он в основном цитирует. Чаще всего Усова и Забелина. Я тоже получил от них перепевы на эти темы. Информация получена из двух независимых источников — значит, это сущая правда.
Усов: «Вспоминаю Водяного, он поставил мне двойку по гидравлике, а ведь я был прав — уравнение неразрывности второго рода неразрешимо! В применении к нашей группе, конечно».
Забелин: «Фильм почти готов. Я скомбинировал кадры таким образом, что в одиночку боюсь заходить в свою демонстрационную комнату. Память в чистом виде страшна…»
Как у тебя хватило терпения, Забелин? Сколько ни раскручивали, ты так и не показал нам до срока ни сантиметра своей секретной пленки.
Вчера землетрясение развалило Газли. В поселке Зеленый живыми остались только четверо картежников. Они метали банк среди ночи и успели выскочить из разваливающегося дома. Наша бригада вылетела на восстановительные работы.
Жизнь противоречит математическим непреложностям. Часть бывает больше целого. Нескрещивающиеся прямые — пересекаются. Последний круг кажется длиннее, чем вся дистанция.
Пять моих студенческих лет — больше, чем вся жизнь. Я занят прошлым, как безвольный пассеист. Бываю настолько отрешен, что порой ощущаю возможность нереального — обернувшись, окинуть глазом прошлое, единовременно все увидеть. Моментами так вживаюсь в эту идею, что оглядываюсь: за спиной не материализовавшееся в панораму прошлое, а розовощекий сорокалетний холостяк, мой коллега. На его лице вкратце изложено иное мнение о жизненных пустотах.
Ничего не остается, как смотреть в окно. На виражах, когда лопасти перекрывают солнце, память отпускает. Можно всматриваться в набегающие пески. Понимаю, что за сменой пейзажей не уследить, и пытаюсь запомнить хотя бы куст или камень. Убедившись в несостоятельности даже этого, плюю на все, что есть за окном, и кружусь в потоке памяти, которая тащит к черте и бросает под ноги: «А вот это? Неужели не помнишь? А это? То-то же! Смотри у меня!» Неимоверным усилием, сощурившись почти дослепу, можно выравнять взгляд со скоростью. Вертолет трясется, вибрирует. Тошнота мелькания поднимается к гортани. Закрыв глаза, можно на мгновение вырваться из круговерти. Но зачем? Секунды обманчивой темноты, а за ними — самое страшное. Поток памяти через бессилье смеженных глаз прорывается вовнутрь.
Прав был Мурат, когда писал: «Далась тебе пустыня! Не жди, пока охватит страх открытых пространств. Давай к нам! Перевод мы устроим. На таможне полно вакансий. Сына назвали в твою честь. Он не говорит, но по глазам видно, что согласен считать тебя крестным!»
Спасибо, Мурат! Твоя щедрость всегда измерялась в кубометрах. Тебе не хватает одного — акцента. Похоже, Нинель обучила тебя не только английскому.
По количеству писем и по тому, как скоро дал о себе знать адресат, можно высчитать силу стадного чувства. Лидирует здесь Артамонов, пишет давно и часто: «Хорошо, что перевели в береговую охрану. К качке я так и не привык. После службы мне нельзя будет в сферу материального производства. Вспоминаю начерталку. Я говорил, если нужно будет в жизни, — начерчу, а во время учебы зачем гробить время?! Я обманывал себя. Я не хочу чертить и теперь. И не только чертить. Чувствую себя фокусником. Но фокусы — хоть плачь, без иллюзий. Мой черный фрак — мой черный с иголочки бушлат. Ежедневно проделываю трюки: на лицо — улыбку, печаль — как голубя, в рукав. В казарме, как верная жена, ежедневно встречает одиночество. Снимаю фрак, мне кажется — навек, но завтра снова выход. Засыпаю, и снится: в правом рукаве, как в ненастье, бьется забытый голубь — моя упрятанная наспех печаль.
Я буду говорить об этом на ближайшей сессии КОКОМа!»
Заметно, Валера, что ты начал новую жизнь, как и обещал.
Всем отчисленным из института мужчинам дорога на гражданку была заказана. Армейское лоно отторгнуло только Матвеенкова — плоскостопие. Некоторое время он на автопилоте болтался по общежитию, потом сорвался и уехал компьютеризировать рыболовецкие колхозы.
В бытность студентом при знакомстве с дамами Леша всегда представлялся как некто Геннадий — водитель ассенизационной машины.
О себе он сообщает нечасто, но по-деловому. Обыкновенно он делает это в форме путевых заметок:
«Еду в трамвае. „Осторожно! Следующая остановка — Психдиспансер“, объявляет вагоновожатая. Пока вдумываюсь в текст объявления, стучит мне по плечу средней страшноты дамочка. „Геннадий! — восклицает. — Сколько зим!“ Я сообразил, в чем дело, только на конечной остановке. Оказалось, нашей дочке уже пять лет! Мы купили сетку портвейна, пошли в загс и расписались».
Аутсайдер переписки — староста группы Рудик — в письмах вял, как и в жизни: «В голове не укладывается даже приближенная модель будущего. Вопрос о нем, как удав, стоит перед глазами. Чтобы турбиниста направить по распределению в Дом быта, нужно быть юмористом. Попробую переметнуться во Дворец пионеров. Там недостает тренера по радиоспорту. Я понял, чем отличается выпускник школы от выпускника вуза. У того впереди — все, у нас — ничего».
Да, Сергей, с нами ты выглядел моложе. Дело не в том, что нас, как на колы, посадили на голые оклады. Просто во всех последних посланиях повысился процент действительности, совершенно не связанной с прошлым. У меня то же самое. Гул турбин стоит в ушах даже в выходные. Он не поглощает прошлое, а просто разбавляет его до не приносящей боли концентрации.
* * *
Жизнь — пахота, говорил кто-то из не очень великих. Кажется, Усов. Целина чувств, а по ней — плугами, плугами… И ты попеременно ощущаешь себя то полем, то трактором. Но самое страшное, когда перепахивают. Памятью.
Жизнь была бы намного беднее, не развивайся она по спирали. Благодаря винтообразности бытия и вопреки его первичности все неудержимо продолжается, но вместе с тем время от времени начинается сначала. Памяти достаточно одного намека, аллюзии, чтобы время, как летучий голландец, много раз еще мелькнуло вдали.