Все было гармонично, с регулярным ритмом. За окнами бесновался ветер, в доме гудел холодильник, и это уже казалось посторонними шумами. Очарование момента спадало, и я снова понимал, что я никакой не инструмент, а обычный человек из плоти и крови.
Сколько себя помню, это, пожалуй, было самым интересным способом убить вечер.
После ужина я обычно пил коньяк. В отношении спиртного я непривередлив. Лишь бы скорее погрузиться в забытье.
Теперь же у меня не было намерения умереть.
Зазвонил телефон. Не знаю зачем, но в хижине стояло три, а то или четыре аппарата, и когда поступал вызов, они разом начинали трезвонить.
– Вы работали?
Это была Акико Цукада.
– Нет, солнце ушло.
– Не хотела вас беспокоить. Ваш номер мне дала супруга смотрителя.
– Что вам надо?
– Ничего особенного. Просто хотела продолжить наш разговор. Мне показалось, вы сочли меня девушкой, которой негоже приходить к мужчине на ночь глядя. Вот я и подумала: лучше позвоню.
Продолжить разговор? Мне казалось, мы уже обо всем переговорили.
– Только не о живописи.
– Согласна.
– Живопись не станет понятнее, если о ней говорить. Когда пытаешься выразить живопись словами, получается чушь.
– Вы ненавидите машины?
– Нет.
– И мою машинку тоже?
– Замечательная машинка. В ней ваша сущность.
– Не хотите завтра прокатиться? Я хотела подняться на вершину, взглянуть на краски осени.
– Не люблю менять привычек, особенно с утра.
– Ну давайте тогда после обеда.
– Сумеречный свет обманчив. Не согласны?
– Не знаю, что истинно, что ложно – все так относительно.
– Боюсь, вы правы.
– Мне хочется, чтобы вы поучили меня рисовать, запечатлевать форму.
– Этому не научишь.
– Я так бездарна?
– Не в способностях дело. Когда рисуешь форму, ты запечатлеваешь самое себя. Это мало кому понятно. Умения вообще роли не играют. Ты либо можешь выразить себя в рисунке, либо нет. Такому не научишь.
– Кажется, я понимаю, о чем вы.
– Я, по-моему, просил не говорить о живописи.
– Сэнсэй, а чем вы сейчас занимаетесь?
– Да особенно ничем.
– Вы ни о чем больше не думаете?
– Может, и думаю. Придет мысль – и тут же ее забуду.
– Вы ведь всегда бегаете по утрам?
– Хмель из тела выгоняю. Хорошо потом себя чувствуешь.
– А когда он выходит, хмель, вы начинаете видеть то, чего не замечали раньше?
– Да, тогда мне хочется считать звезды.
– В каком смысле?
– Бывает, глядишь в ночное небо, а там звезды – и такая красотища! При этом ведь не приходит в голову их считать, правда?
– Вроде бы понимаю.
Я засмеялся. Пламя стало пониже. Подтянув за собой телефонный провод, я подошел к камину. Провод натянулся, но мне удалось подкинуть в огонь новое поленце.
– Дрова прогорели. Новых подложил.
– Здорово. Ах, люблю, когда в доме камин.
– Да он особенно не греет. Можно задать вам один вопрос?
– Пожалуйста.
– У вас есть приятель?
– Был. Мы уже три месяца не встречаемся.
– Тоже художник?
– Нет, спортсмен. Рэгбист.
– Вы его любили?
– Не знаю. Ему все время хотелось, чтобы я пришла на игру, поболела за него, а я не умею радоваться или переживать в окружении людей.
Я закурил.
– А вы щелкнули «Зиппо».
– У нашего героя «трехмесячной давности» тоже была зажигалка «Зиппо»?
– Он вообще не курил. Спортсмены почти все не курят.
– Я, пожалуй, закругляюсь. – Уже?
– Не люблю говорить с человеком, не видя его лица. И без долгих предисловий повесил трубку.
Взял со стола бокал коньяку и осушил его залпом. Поднялся и взбежал по ступенькам на второй этаж, в мастерскую. Подошел к подрамнику, на котором была натянута «сотка» с единственной линией. Очень скоро я с головой ушел в работу: взял уголь и стал стремительно покрывать холст черными линиями.
В черноте стало нечто просматриваться. Тут я остановился. Три часа, что простоял перед полотном, пролетели подобно мигу. Я всегда предпочитал естественное освещение, но когда на меня находило, как теперь, то плевал на такие вещи.
Я спустился в гостиную и долго смотрел в очаг.
Дрова давно прогорели, остались только несколько мерцающих угольков. Я взял кочергу, сгреб их к центру в одну рдеющую кучку. Угли разгорелись, пыхнуло жаром. Сверху положил пару лучинок и стал наблюдать.
Потом, не знаю, сколько времени прошло, еле слышно шикнув, пламя охватило лучинки. Я подложил деревяшку покрупнее. Огонь разгорелся.
Дрова начали потрескивать, но тело осталось невосприимчиво: я не чувствовал себя инструментом.
Я потянулся на диване и замер. Я был совершенно трезв. Иными словами, мне хотелось считать звезды. Плеснул себе полбокала коньяку.
В очаге потрескивал огонь, и снова навалилось хмельное чувство. Я отыскал нож, который точил весь день. Взял лучинку и принялся строгать ее легкими движениями. Стружки, точно живые, прыгали мне на колени.
Я цедил коньяк и строгал лучину, пока от нее не остался пенек. Удивительно, как она растаяла в ладони.
– Вот так и жизнь, – сказал я. Вздохнул и, удивившись собственной нелепости, засмеялся. Собрал стружки в горсть, зашвырнул их в очаг. Пламя вспыхнуло, но тут же снова утихло.
Коньяк я допил.
Стояла глубокая ночь, но в сон еще не клонило. Вспомнилась женщина, которая была у меня в Нью-Йорке. Полька. Она утверждала, что учится на кинорежиссера, а на самом деле стремительно превращалась в шлюху.
Помню, рисовал ее нагую. Сделал шесть набросков, хотя и не испытывал к ней сексуального желания. Я мог вожделеть к грязным потаскушкам с Бродвея, но красивое тело белой женщины было для меня объектом искусства.
Что бы она ни говорила, это я ее бросил, а не наоборот.
Как же давно все было, хорошо забытое старое. Теперь прожитое казалось интрижкой из далекого прошлого. Да, в делах любви счет времени совсем другой. Уже и не вспомню ее тела, забыл, как ее зовут. Эпизод. Остались лишь болезненные и смутные воспоминания.
Я погрузился в дрему. Ползком добрался до спальни, вспомнил, что забыл принять ванну.
И тут же заснул.
4
Я бегал, как и всегда.
Мне и без секундомера было ясно, что результаты уже не улучшатся. Организм набрал оптимальную форму, и меняться уже ничего не будет.
Добежав до перевала, я остановился и стал делать упражнения на растяжку.
Акико не было видно. Из увядшей травы выглядывал валун.
Мне захотелось его нарисовать. Я и сам удивился: с чего бы это? И дело было не в желании показать, какой я мастер, – что-то меня подстегнуло в наброске Акико, а может, в самом валуне.
Я брел по траве к валуну. Высотой он был почти с человека и метра два в обхвате, не меньше. В основании несколько сужался, и казалось, что камень вот-вот покатится. Возможно, под землей была похоронена более мощная часть, а может быть, валун действительно опирался лишь на это шаткое основание. По одному виду сказать было трудно.
Я ощутил рядом чье-то присутствие, услышал голос. Из-за валуна выглянуло лицо Акико. Она улыбалась. Машины на прежнем месте не оказалось – наверно, она спрятала ее в укромном местечке.
– Что, сэнсэй, тоже валун по сердцу пришелся?
– Я заметил у него стебель, захотелось рассмотреть поближе.
– А мне такого в голову не пришло.
– Я только хотел на хвост ему наступить, не считать же из-за этого меня убийцей?
– Что-что?
– Да не важно.
Я махнул ей рукой, взбежал по склону и припустил своей дорогой.
Вернувшись в хижину, я первым делом принял душ. Потом вынес на террасу камни и принялся точить нож. Накануне обстругивал им лучинку, и лезвие слегка потускнело. Но крупнозернистым камнем я не пользовался. Я медленно водил клинком по мелкому точилу, ощущая его скользкую поверхность. Серебряная крупица ясно проглядывала.
Это была такая крупка на поверхности лезвия, и сколько бы я его ни точил, она не стиралась. Я все ломал голову, как такое возможно, словно бы пытался разрешить физическую задачу. Видимо, в стали имелись вкрапления некоего более жесткого материала. Когда я затачивал лезвие, на поверхности бруска получалось что-то вроде пудры, которая сама по себе полировала нож. И получается, пока я точил, более мягкие части лезвия стачивались, а более жесткие начинали проглядывать – та самая крупка. Так я себе объяснил то, что при полировке крупицы становились еще рельефнее.