Опускаю подробности и то, с каким трудом удалось втащить мужика на лестницу. Короче, добрались мы до комнаты, а он не хочет ни сверху, ни снизу, ни пикетом, никак. Знай себе скулит на краю кровати, возле лампы с подвесками, которые делают дзинь-дзинь, когда дотронешься. Уставился в пустоту и скулит, скулит, и ни слова, как партизан. Я наклоняюсь штырь ему нарастить, а он, хрен такой, даже портки не снимает. Не надо ему. За сто су он хочет лишь шмыгать носом и скулить, как больная собака.
Что ж, отдохнуть я не прочь. Сажусь сзади, достаю лак для ногтей, чтобы закрепить петлю на белых чулках.
– Что, цыпленочек, жизнь наперекосяк пошла? Поделись со своей девочкой, облегчи душу.
А он знай трясет меня как грушу и долдонит:
– Я дерьмо! Дерьмо! Я никому еще про этот ужас не рассказывал, но сегодня не могу терпеть! Сил нет!
И снова как воды в рот набрал. Чувствую, стану сидеть бревном, он еще долго будет копаться молча в своих воспоминаниях, вот я его и подначиваю, не выпуская из рук чулка.
– Давай-давай, рассказывай, цыпленочек.
Тут он вытирает лицо ладонью и, всхлипывая, говорит:
– Было это в прошлом году, под Арлем, на празднике Четырнадцатого июля. Один наш рядовой подцепил на балу красотку – дочь деревенского головы в той самой деревне, где нас расквартировали…"
МАРИ-МАРТИНА (6)
"Полине было восемнадцать, – рассказывал Ковальски. – Свежа была, как весеннее утро.
А он – черноглазый, высокий, звали его Кристоф, а по прозвищу Канебьер – он из Марселя, там есть такая улица – или еще Артист – он так здорово пересказывал фильмы, что все слушали разинув рты. Впрочем, я уверен, он эти фильмы сам выдумывал, особенно про брошенных детей и сбежавших отцов – со всеми подробностями, как видишь на экране. Сюжет с каждым разом все заковыристей, того и гляди запутаешься, но он всегда выкручивался.
День был солнечный, – рассказывал Ковальски, – я как сейчас вижу, как они бегут по винограднику, сам-то я туда пришел немного всхрапнуть да поесть винограду. Оба простоволосые – свой кружевной чепчик Полина держит в руке, – бегут, весело хохоча, и то и дело останавливаются, чтобы поцеловаться вдали от праздничного шума.
Я быстро смекнул, что ведет она его к себе на свою ферму, ведь вся ее родня отправилась на праздник. Не знаю, как получилось, но я пошел за ними.
Черта с два я себя за это упрекаю, – говорил Ковальски. – Мы сильно тогда наклюкались, голову припекало, и что, спрашивается, видел я в своей жизни, кроме публичных девок, шлюх вроде тебя?
Ты не обижайся, – говорил он Мишу, но та и не думала придираться к словам, – ты встань на мое место.
Они сначала заскочили в гостиную, но только за бутылкой, и тут же обратно. Потом двинули на сеновал.
Я немного подождал, а потом тоже вошел и бесшумно поднялся по деревянной лестнице – я слышал, что они наверху, на сене. Они были слишком заняты друг другом, чтобы заметить мое присутствие.
Я спрятался, я старался не дышать, я все видел.
Они целовались, голые как Адам и Ева, ласкали друг друга, и Полина тихо постанывала под его ласками. Она в первый раз занималась любовью и сдавленно вскрикнула, когда он вошел в нее, но потом ей стало хорошо, она что-то радостно зашептала, все громче, все сильнее, а потом снова закричала, но уже от удовольствия.
Затем они опять смеялись и шутили, Кристоф пил из горла, после они опять обнялись, и все пошло-поехало по новой. Я боялся уйти, ведь они могли меня застукать, я глядел на них и плакал, до того это было здорово, до того здорово, что мне стало больно.
Не знаю, сколько прошло времени, – размазывая по щекам слезы, бормотал Ковальски. – Час или два. От вина и усталости Кристофа сморило. Полина щекотала ему ухо и шею травинкой, нежно его целовала, но все без толку. Кристоф спал как убитый. Тогда она надела свою крестьянскую рубашку, стоит и потягивается лицом к свету, проникающему в отверстие, через которое поднимают сено, а снаружи меж тем по-прежнему доносятся звуки праздничного веселья.
Тогда-то и случилось это ужасное преступление, от одного воспоминания о котором кровь стынет в жилах".
– Ты набросился на нее и изнасиловал! – в страхе заключила Мишу.
– Да нет же! – запротестовал Ковальски. – Дай расскажу, что было дальше.
"Я сидел, спрятавшись за снопами, и подсматривал в щелку шириной с ладонь. И вдруг обернулся: кто-то поднимался по лестнице с теми же предосторожностями, что и я. В полумраке появилась грозная фигура нашего сержанта Котиньяка – злобного великана, готового чуть что дать пинка любому. Он с ходу понял, что произошло между Кристофом и малышкой, и в бешенстве направился к ней. Прошел в двух шагах от меня, я прямо дышать перестал.
На моего спящего приятеля он едва взглянул, смотрел только на Полину. Глухим голосом, прерывающимся от гнева, он спросил:
– Полина! Зачем ты это сделала? Зачем? После того, что я сказал тебе вчера вечером!
И тут же схватил юную арлезианку за руки и сильно встряхнул – мужик он был здоровенный, – но Полина гордо вскинула голову: сразу было видно, что уступать она не собирается. Тем же, что и Котиньяк, громким прерывающимся шепотом – словно они оба боялись разбудить Кристофа – она выпалила:
– А ну отпусти, старый ублюдок! Я люблю его! Я имею право!
Она вырывалась, колотила кулачками в грудь сержанта.
– Право на что? – бросил он, и его лицо исказила дикая злоба. – На эти мерзости? Я думал, ты не такая, как все! Не такая! А вы все одинаковые! Сука!
И тогда он стал ее бить, колотить изо всей силы, как безумный, своими ручищами.
Шатаясь из стороны в сторону, обливаясь кровью, бедняжка закрылась руками и отступила назад. И вдруг, не успев даже вскрикнуть, вывалилась из отверстия риги. Я услышал мягкий стук ее падения – такая жуть.
Пот лил с меня градом, я дрожал как в лихорадке.
Ошеломленный, Котиньяк выглянул вниз и разом успокоился. Дышал он теперь со странным присвистом. Он посмотрел вниз, посмотрел на свои руки в крови, потом на спящего Кристофа, обессилевшего от вина и любви, бесшумно добрался до лестницы и был таков.
Я весь дрожал, не в силах прийти в себя от увиденного, в голове у меня все перемешалось. Затаившись в своем углу, я подождал, пока Котиньяк отойдет подальше от фермы, чтобы никто не увидел, как я буду выходить. И потом побежал, не оборачиваясь, не отваживаясь даже взглянуть на тело несчастной".
МАРИ-МАРТИНА (7)
"Вот что мне рассказал этот сукин сын поляк, – сказала Мишу. – Я даже о петле на чулке забыла.
Кончил он свою историю и сидит себе на краю кровати в грязных серо-голубых портках, и слезы ручьем. Я пихаю его в спину, тормошу:
– А дальше, зараза! Что было дальше? Тебя что, за язык тянуть?
– Дальше, а что дальше? – говорит он, размазывая по щекам слезы. – Сержант Котиньяк арестовал рядового и отправил под трибунал, теперь бедолага заперт до конца дней своих в крепости напротив. А когда Котиньяк стал унтер-офицером и его перевели в Сен-Жюльен, меня сделали капралом, и я последовал…
Тут он снова заскулил и замкнулся, как устрица. Я вскочила со своего греховного ложа, вновь пихнула его – на этот раз прямо в его красную рожу – и закричала:
– Не может быть! Ты ничего не сказал?
А тот в ответ:
– А что я мог сказать? Я испугался! Мне всегда было страшно. У меня внутри все обрывается при одной только мысли: вдруг Котиньяк когда-нибудь узнает, что я все видел.
И скулит, скулит, у меня духа не хватило обругать его еще раз, страх – дело такое, тут никто не виноват. Наконец, заливаясь слезами, он пробормотал:
– И потом, кому бы больше поверили, сержанту или мне?"
МАРИ-МАРТИНА (8)
Так в гостинице "Великий Ришелье" из уст бывшей обитательницы "Червонной дамы", в кислом дыму папирос, которые я ей подносила и которые она зажигала одну от другой, я узнала правду о трагедии тринадцатилетней давности.