– О чем ты думаешь?
Он в тон мне осторожно и размеренно ответил:
– Если у нее сохранился карцер, я ее там запру.
Со мной он пробыл еще час, а может, и больше и все это время продолжал пережевывать эту историю. А когда собрался уходить, то, перекинув пиджак через руку, поцеловал меня и сказал:
– Если все будет в порядке – до завтра.
Непреклонный такой, важный. Можно подумать, только что получил путевой лист – узнал точный маршрут. Вообще-то я обо всем этом рассчитывала рассказать Мадам – надо же было ей как-то объяснить, почему он такой психованный явился. А Франсису я всего-навсего сказала, немножко грустно, но нежно:
– Бедный мой Франк, втянешь ты себя в такую заваруху, которая неизвестно когда и чем кончится.
Я не ошиблась, и, на мою беду, никто мне ничего не может возразить; но даже я не думала, не гадала, что это завихрение таким сильным окажется.
Ну вот. Что могла, все рассказала. Ничего не придумала: все своими глазами видела, своими ушами слышала. Как хотите, можете верить не мне, а той, другой, – тому, что наболтала вам эта дурочка. А знаете, что мне сейчас пришло в голову? Вот вы что-то говорили насчет наследства, так вот; Жоржетта наверняка про эту историю пронюхала – где-нибудь под дверью подслушала. Это в ее стиле, может, потому-то она и напридумывала черт-те чего. Но это к делу не относится.
В "Червонной даме" никто, кроме меня, с Франсисом знаком не был. Он через мою жизнь прошел как сон, в одно мгновение. Если по пальцам считать, то и разуваться не надо: я его знала ровно семь дней. Даже не успела заметить, играет он на пианино или нет.
Вы и сами хорошо знаете, что я его еще раз увидела, но в такую минуту, когда и он был уже не он и я была уже не я – ни белая, ни негритянка, ни Сюзанна, ни Зозо, – и мне духу не хватает вспоминать об этом. Может, кто другой лучше меня обо всем расскажет: и слова всякие сыщутся, и язык не будет заплетаться. Я-то с малых лет так картавлю – с перепугу, когда однажды дом чуть не подожгла. Это было в Сент-Уэне, в двух шагах от газового завода. Еще чуть-чуть, и весь квартал на воздух взлетел бы. Вот что бывает, когда родителям по четырнадцать лет и они задрав хвост по танцулькам бегают, вместо того чтобы присматривать за своей малышкой в колыбели.
КАРОЛИНА (1)
Я не стану называть ни числа, ни месяца, ни года, ни места, где это произошло. Вдруг мой рассказ попадется на глаза кому-то, кто меня знает? А я не хочу, чтобы меня теперешнюю сравнивали со мною тогдашней. Я слишком много выстрадала и не позволю втаптывать себя в грязь.
Допустим, это было в конце лета, на берегу Атлантики. В городишке, каких много на побережье, с маленьким портом и церковью; как и повсюду, под ее сводами велись бесконечные сплетни и пересуды.
Мне было двадцать пять лет, и я тогда уже четыре года как овдовела. О своем муже я тоже ничего не скажу, потому что, во-первых, не хочу осквернять его память – он этого не заслужил, а во-вторых, я не знаю, что и сказать, – мы были знакомы всего несколько месяцев.
Я продолжала начатое нами вместе дело – содержала пансион для мальчиков. Всего в пансионе жило двадцать учеников, в основном трудные дети, старшему не было и десяти. Во время учебного года мне помогали кухарка и еще одна учительница, а во время каникул, чтобы не сидеть в пустом доме сложа руки, я делала в округе уколы.
И вот в пятницу вечером, заканчивая обычный обход своих пациентов, я позвонила в дверь парикмахерши, госпожи Боннифе. Я терпеть не могла этой сплетницы. Как только мы с ней запирались в столовой, в ее квартире за парикмахерской, она принималась обсуждать интимную жизнь всех, кого только можно.
Она была прямо помешана на этом. Думаю, ей к тому же доставляло удовольствие мое ощущение. По врожденной стыдливости, по воспитанию я была ей полной противоположностью, но она непрестанно заводила разговор о том, что в моем вдовьем положении меня совершенно не интересовало. Она отказывалась верить, что радости плоти мне чужды. Я не отрицала, что я молодая, красивая и фигура у меня точеная, но разве честная женщина обязательно должна быть уродиной?
Я, конечно, не высказывала этого вслух, потому что была уверена: она все извратит и разнесет по городу. Ее прозвали Трещотка – этим все сказано. Я как-то имела неосторожность выразить ей наедине мое изумление по поводу того, что она причесывает одну из обитательниц домов разврата, попадающихся даже в такой глуши, как наша. С тех пор, встречая меня на улице, потаскуха с наглостью на меня глазела, и мне приходилось переходить на другую сторону.
К тому же и сама Трещотка – отнюдь не образец добродетели. Я глуха к сплетням, но кухарка рассказывала о ней такие вещи! Однажды ночью в скалах видели, как она… на четвереньках… Другой раз на пляже, в раздевалке… стоя.
Умолчу о худшем. По общему мнению, у мужа парикмахерши рога до того велики, что в дверь не проходят.
В тот вечер, о котором я говорю, в городе только и было разговору, что о бежавшем из тюрьмы заключенном. Произошло это где-то в наших краях. Устроили облаву, выставили заградительный кордон, но так его и не поймали. О нем-то и заговорила Трещотка, когда спускала трусы и укладывалась на диване на живот, всячески оттягивая время укола.
Она страсть какая неженка и, когда приближается шприц, вечно заводит одну и ту же песню:
– Умоляю вас, осторожно! Не сделайте мне больно!
Когда эта цветущая блондинка, безусловно соблазнительная для мужчин, вот так выставляющая свой белоснежный зад, вся извивалась от страха, мне всегда представлялось, что здесь, в точно такой же позе и, может быть, с такими же словами, она выставляется навстречу иным, не менее опасным нападениям.
Я тихо приказывала:
– Расслабьтесь! Не надо так сжиматься!
Она глядела на меня широко раскрытыми глазами. Но не жалость наполняла мое сердце, нет, – мной овладевало сладкое мстительное чувство. Наконец-то я могла отплатить ей за все издевательства над моим смущением, усугубляемым ее инсинуациями. Я еще целую минуту держала ее в состоянии ужаса, пока она, изнемогая от пытки, не зажмуривалась и, закрыв лицо руками, почти желала, чтобы неотвратимый укол был сделан. Всем своим существом она его хотела и всем существом ему противилась – тут-то я ее и колола. Сдавленно вскрикнув от неожиданности и беспомощности, парикмахерша вытягивалась на диване, жалкая, дрожащая, платье задрано, трусы спущены ниже подвязок, и вот тут-то медленно, со злорадством, каплю за каплей я вводила ей целебное зелье.
Потом она с трудом поднималась, оправляла платье, не переставая жаловаться и стонать. А я принималась уверять, что в жизни не видела такого упругого зада, и она мгновенно утешалась. Она была столь же глупа, сколь болтлива, – правда, следует отдать ей должное, совсем не злопамятна. И тотчас же возобновляла начатый нами до этого разговор. На этот раз, роясь в ящике, чтобы заплатить мне за перенесенные страдания, она снова вернулась к теме преследования бежавшего преступника.
– Знаете, как он скрылся от погони? Залез ночью в фургон некоего горожанина. Вы спросите, почему же фургон не обыскали? Да потому, что в нем одна парочка отправилась в свадебное путешествие. Подумайте, как деликатны военные! Только я еще кое-что об этом знаю.
Думаю, что всем уже ясно, что за особа эта парикмахерша, как, думаю, ясно и то, что если я согласилась присесть и спросить, что же, собственно, она знает, то сделала это из вежливости.
– В этом месяце, – продолжала она, понизив голос, – венчалась только одна пара – господин Северен и рисовальщица его реклам, юная Эмма. Я сама ее, милочку, причесывала к свадьбе. Волосы роскошные, ну и работа, я прямо наслаждалась. И вот, чтобы поехать в свадебное путешествие, они купили санитарную машину, оставшуюся еще с войны четырнадцатого года. За четыре су, скажу – не солгу, мой муж самолично им ее продал. Вечером они тронулись в путь, и тут…
Молчание. Она обожала поджаривать собеседника на медленном огне нетерпения. Я, конечно, имею в виду других ее собеседников, сама-то я спешила домой и спросила, только чтобы поддержать разговор: