— Что-то не повеселела ты, Ольга. Опять Вася на уме?
— Кто ж еще? — ответила тихо. — Мы вот… видишь, как… Ни выстрела, ни дымка тут. А он?
— И зачем эта панихида?
— Ничего ты, Ира, не понимаешь.
— Я не понимаю?! — Она перестала отжимать волосы на голове. — Постыдилась бы говорить! У тебя хоть где-то, да есть… И сын вон…
Ольга поняла, что сболтнула опрометчиво. Зарделась:
— Прости, Ира. Не хотела я.
А та увидела — Сашенька глазенки открыл, отмякла:
— Маму ищет…
Вскоре подкатила тележка на железном ходу. Возница — долговязый паренек — важно натянул вожжи:
— Тпр-ру-у, Вороной!
Лошадь остановилась. Мотая головой, отгоняла слепней. Позвякивали удила, с них слетала бледно-зеленая пена. Ветерок наносил на Ольгу запах конского пота.
Ирина, вглядевшись в парнишку, всплеснула руками:
— Это ты, Колюшка?!
Тот расплылся в улыбке:
— Я, теть Ира.
— Вытянулся-то, батюшки!
— Вроде подрос. Все говорят.
— Это двоюродного брата сынишка, — пояснила она Ольге. — Когда я последний раз приезжала, вот такусенький был, — показала рукой повыше колена. — Сопливый…
— А сегодня, тетя Ира, письмо от Славки пришло. В Ярославле, пишет, встретил.
— Меня?.. Верно, в Ярославле. На Всполье. Но как же успело письмо-то?
— Все описал про тебя. И что седая ты.
«А я забываю, что поседела она недавно», — мысленно упрекнула себя Ольга.
— Вот видишь… какая я стала, Колюшка, — сказала Ирина с протяжным вздохом. — Как они, наши-то? Все живы?
— Все. Ждут тебя. Плачут.
Она вроде не слышала последнего слова, шумно заторопилась:
— Так что ж, покатили?.. Усаживайся, Оль, поудобнее. Вот сюда, на сено. Кончается наше кругосветное путешествие.
Ольга подумала о Сашке: «На первом месяце своей жизни уже накатался, маленький, в товарных и пассажирских поездах и даже на дрезине. Через реку плыл. А сейчас на лошади… На радость ли родился, крошечный мой?»
Под колесами бежала мягкая луговая дорога.
* * *
Ирина, ступив на двор отчего дома и увидев постаревшую хлопотунью мать, сразу сдала — горе сломило ее, она заплакала:
— Мама, милая! Осиротела я… мама…
— Ариша, доченька! Белая… седая… Горюшко мое… — Мать обнимала ее, обливая слезами, говорила еще что-то, но уже тише, одной ей, своей Арише.
Ольга смотрела на них и не могла сдвинуться с места. Ей было неловко, что она стала свидетельницей Ирининой слабости, и поэтому и еще потому, что была она тут совсем чужой, почувствовала себя неприкаянной — в пору самой разрыдаться.
Ирина быстро пришла в себя, обернулась к Ольге и, утирая ладонью глаза, сквозь слезы виновато проговорила:
— Ты извини, Оля… — Подвела к Ольге мать, сказала: — Мама… это Ольга… Ей тоже солоно пришлось… У нее муж воюет… И вот Сашенька… махонький… В дороге появился…
Ульяна Павлиновна с материнской горечью, опалившей Ольге душу, уткнулась мокрым лицом в ее плечо, снова всхлипнула:
— Мученицы… Ой, мученицы!..
Пришел отец Ирины — Евдоким Никитич. Сухонький, невидный. Только пышные усы да мохнатые, под стать усам, брови придавали лицу степенную важность.
Евдоким Никитич выслушал в пересказе Павлиновны (конечно, и на этот раз всплакнувшей), какие мытарства претерпели Ира и Ольга с сынишкой, повздыхал вместе со всеми, а потом рассудил со своей председательской точки зрения:
— Молодцы, что к нам направились. Трудовые руки колхозу теперь позарез нужны.
Ульяна Павлиновна с упреком покачала головой:
— Вот он завсегда так. Будто нет у него ни души, ни сердца.
Евдокима Никитича ничуть не задел ее тон:
— Подумай-ко сама. Неужели я должен выть от их горя? Их отвлекать надобно от невеселых-то дум. А чем? Работой, делами. Лучшее средство. За делами они все свои несчастья позабудут. Плакать некогда теперь — фронту помогать надобно.
— Ты хоть сейчас-то для приличия пожалел бы, — твердила свое Павлиновна.
— Я, старая, ничего неприличного не сказал. А жалеть можно жалкого, они же вон какие орлицы. Им нас с тобой надобно жалеть — у нас век кончается.
— Тебя не переспоришь, — в сердцах махнула рукой Павлиновна.
— Я радуюсь, неразумная, что они живые-здоровые от смерти улепетнули.
— И я ж от радости… Ну и от жалости…
— То-то… Хватит, пожалуй, болтать, — подвел итог словесной перепалке Евдоким Никитич. — Лучше топите-ко баню. Опосля недосуг будет — сенокос подопрет…
Так Ольга стала своей в чужой семье.
Под жилье ей с ребенком отвели маленькую зимовку с двумя окнами в огород. Ольга попросила Ирину поселиться вместе с нею: за время скитания привыкли быть рядом — зачем уж теперь-то врозь? Та согласилась. Облюбовала для себя полати.
В тот же день у них перебывали многие родственники и соседи. Слушали Ирину, охали, плакали бабы и, не довольствуясь рассказом, расспрашивали обеих про бои и страхи, заставляли подробно повторять, чего нагляделись и натерпелись они за длинную дорогу.
Часть вторая
Появление в доме маленького Саши вызвало большие хлопоты. Евдоким Никитич стащил с чердака закинутую до поры до времени расписную зыбку и подвесил ее в зимовке на скрипучий очеп. Ольге поначалу смешно было баюкать своего Сашеньку в этой чудной люльке, а потом привыкла, да и Саше она, должно быть, понравилась — спал в ней преспокойно.
Ульяна Павлиновна разыскала чудом уцелевший рожок, из которого она кормила молоком всех своих детей, и предложила Ольге, но та предпочла рожку обычную стеклянную четвертинку — гигиеничней, мол, — и Саша вовсю чмокал резиновую соску, с трудом раздобытую у соседей.
В Ольге сразу подметили талант портнихи, и, так как Павлиновна за свою жизнь не научилась шитью, старенькая швейная машина «Зингер» из летней избы быстро переселилась в зимовку. Ольга хоть шитьем могла отблагодарить добрых хозяев. На первых порах сшила она Павлиновне городского покроя ситцевое платье — отрез не один год лежал в сундуке; Евдокиму Никитичу смастерила выходную сатиновую рубаху; юбку и кофточку сшила Ирине — та помогала обметывать швы и петли. Успела выстегать лоскутное одеяло Саше. Все это — до сенокоса. А в сенокос ей уже начисляли трудодни: она вместе с колхозницами ворошила на пожне сено, укладывала его в копны, стояла на стогу во время метки, — одним словом, привыкала к сельским делам.
Саша днем был в детском садике под надзором старушек-нянек, куда вели и несли ребят всех дошкольных возрастов. Дети постарше играли во дворе, сосункам была отведена изба.
За сенокосом подоспела уборка урожая. Даже и дня передышки не было. Ольга вязала снопы за жаткой, крючила горох, теребила лен, копала картошку, трудилась на молотьбе. Не сразу и не все получалось у нее складно, порой своим неумением вызывала безобидный смешок колхозниц, а чаще удивляла их ловкостью, с какой спорилось в ее руках любое незнакомое ей дело.
Но однажды Ольга все же подкачала.
Как-то на втором месяце ее жизни в деревне занедужилось Павлиновне. Лежала на печке, ворочалась с боку на бок, выгоняла хворь. Ольга в тот день пораньше дернулась с поля — готовила на всю семью обед. Обедали они обычно все вместе в передней избе. Ели из одного эмалированного блюда. Еда была сытная, но по-деревенски простая: варились щи, каша или жарилась яичница, на верхосытку — кринка молока. Ольга же умела изготовить и суп отличный, придумывала на второе то запеканку творожную, то мясные биточки с овощами, то еще что-нибудь необычное. А угождала она больше всего закуской. Натрет ли редьки с морковью, приправив постным маслом, сделает ли из зеленого лука с яичком салат, нарежет ли ломтиками помидоров и украсит колечками репчатого лука — все всем правилось.
В этот раз Ольга приготовила винегрет. Евдоким Никитич ел да похваливал. Ульяна Павлиновна тоже сидела за столом.
— Учись, старбень, — говорил он ей. — Век доживаешь, а ни разу обедом вкусным не накормила. Вот ведь тот же продукт, можно сказать силос, а сделано — объеденье!