Написав письмо и бросив его в синий почтовый ящик у шоссе, он побрел по пляжу в сторону каменной косы, своеобразного природного (или отчасти рукотворного, кто их, финнов, разберет) мола. На отшибе, прижавшись к прибрежным соснам, поблескивая парой крошечных окошек, стояла серо-черная лачуга, в прошлом, видимо, сарай при рыбачьей хижине или сама хижина; на крыше торчала маленькая печная труба. Дверь была заперта. Он поднял руку, пошарил почти машинально, в деревнях часто прятали ключ на верхнюю притолоку. Ключ там и лежал.
Белая небольшая печь, маленькая металлическая, совершенно проржавевшая печурка, старая табуретка, обшарпанный стол, топчан. Неожиданно большое зеркало на стене. Никто тут не жил и не спал. Однако пол был подметен, а на зеркале не увидел он слоев пыли.
Выйдя, он водворил ключ на место и только и успел броситься за угол и замереть у стены: к лачуге шел задумавшийся Николай Федорович с листами бумаги в руках.
Он боялся отойти, чтобы не быть увиденным в окно; замерев, он выслушал сначала, как тот запел противным дребезжащим голосом: «Привет тебе, приют священный! Привет тебе, приют смиренный!» — и откашлялся. Далее последовал шорох бумаги. Потом Николай Федорович произнес монолог. В середине монолога удалось подслушивающему поневоле и подсмотреть, по воле уже: подобно провинциальному актеру, Fiodoroff стоял перед зеркалом, выверяя осанку, поворот головы, даже жесты, временами поглядывая в листы бумаги, где, очевидно, был написан произносимый им текст. Происходящее напоминало репетицию, когда актер еще нетвердо знает роль.
— Есть некий перст судьбы в том, что именно российской науке предназначена была честь совершить данное открытие, способное перевернуть весь ход развития человечества как космогонического феномена, доселе существовавшего в покорности законам Природы, а отныне долженствующего жить с ней на равных, а может быть, и более того.
«Какой дурацкий оборот», — подумал он.
— Российская наука, представлявшаяся прежде ученому миру задворками, по которым изредка проходит настоящий ученый, теперь займет по праву принадлежащее ей место. Я горжусь только тем, что на мою долю выпало подтвердить сию роль отечественного разума, а не личными скромными заслугами моими. Ибо честь Отечества для меня превыше личных заслуг, хоть я их и не умаляю. Русская научная мысль уже дала миру немало славных имен, начиная с Михаилы Ломоносова. Мы не можем не вспомнить тут известных всему миру Лобачевского, Менделеева, Бутлерова, Павлова, Циолковского, Вернадского, Ухтомского, Вавилова. Ученого российского всегда отличала бескорыстная преданность делу, фанатические однолюбы были по сути своей все они, почти подвижники, почти монахи, почти аскеты всегда — не просто собиратели и изыскатели, но души высокого полета, именно великие сердца в первую очередь — а после уже и великие умы. Не рационалистические выкладки, но безумные озарения провидцев составляли истинный смысл и ценность всякого ученого мужа, рожденного землей русской. Не местническими, не современными минутными интересами дышала всегда наука на заповедной нашей земле, чье высокое предназначение еще не выявлено до сих пор, но начинает проясняться постепенно, в том числе и стараниями вашего покорного слуги. Нашу науку всегда привлекали заоблачные дали, космогонические сны, неоглядные горизонты и глубинные сущностные тайны бытия.
Все попытки привить русской науке европейскую ментальность, расчетливость, умность, прикладное начало — потерпели поражение.
Мы — Академия гениальных безумцев, будящих полусонное бытие обывателей от науки. Одни лишь вечные истины, сопредельные самой жизни, интересуют нас по-настоящему.
Российский ученый, господа, не смотрит под ноги; но он и не вдаль глядит, не за горизонт, смею вас уверить; взгляд его обращен горе, а не долу, на звезды и планеты, которые становятся ближе родных полей и отчего дома, которые и есть грядущий отчий дом человечества. Я провижу эти слившиеся воедино, устремленные в космогонические выси прошлые и будущие поколения, вкупе и влюбе, рука об руку, в просторах неведомых нам Галактик поющих славу Человеку как таковому и полных благодарности давшей им сию возможность российской науке. С заснеженных полустанков, с уездных городков, с саврасовских грачей начинается столбовая дорога человечества в бесконечность.
Речь закончилась. Открывшийся ему в одну из щелей вид оратора, репетирующего перед зеркалом плохо удающийся ему взмах длани, долженствующий подчеркнуть слово «бесконечность», рассмешил его настолько, что он заткнул нос и рот, чтобы не расхохотаться, свалился на колени, пригнулся к самому песку и чихнул.
Николай Федорович вылетел из лачуги и в ярости схватил его за шиворот.
— Шпион! Проклятый шпион! Все подслушиваешь и подсматриваешь! Думаешь, тебе это так сойдет с рук? Я не позволю тебе помешать мне завершить дело моей жизни!
— Я и не собираюсь, — сказал он, вставая с колен и отряхиваясь. — А что это за дело?
— Ты еще и издеваешься! Запомни раз и навсегда: тебе не удастся помешать мне! Ты никому и никогда обо мне не расскажешь! Ты останешься тут навеки.
Он смотрел вслед всклокоченному убегающему человеку. Потом улыбнулся, воздел руку и театрально произнес:
— ...дорогу в бесконечность!
И показал убегающему язык.
— Как это — останусь навеки? — дидактически спросил он захлопнувшего дверь дома Николая Федоровича; точнее, спросил облако песка, поднятое суетливыми прыжками незадачливого артиста из лачуги. — Пристукнешь меня, что ли, бешеный старичок?
Плач разбуженного младенца, приглушенный стенами дома и приговорами Адельгейды, был ему ответом.
Глава третья
Плохие люди и хорошие писатели. — Поэт в роли поэта. — «Вы хотите меня поцеловать?» — Пляжный флирт. — Еще одна речь в лачуге. — Перст Адельгейды. — Подпольный педиатр.
К Маленькому заявились под вечер гости, прозаик Т. и поэт Б. Сидели за столом, покрытым клеенкою, пили «Агдам» и самодельную наливку из черноплодки. Маленький показывал гостям свои новые этюды. Прозаику понравилась цветущая яблоня, поэту — вечерний залив.
Слово за слово, заговорили, конечно же, о литературе. Прозаик с жаром стал утверждать, что плохой человек не может быть хорошим писателем. Поэт возразил: за прозаиков, мол, не поручится, но вот стихотворцы все до единого были люди так себе, с придурью; и вообще, дар даром, а натура натурою.
— Вон постоялец ваш идет, выкупался уже, — сказал прозаик, глядя в окно. — А вы-то как считаете — может ли гений быть дрянью?
— Я не знаю, — сказал Маленький, — с гениями как-то общаться не доводилось. Да вы в качестве третейского судьи постояльца спросите. Он к искусству отношения не имеет, лицо незаинтересованное, беспристрастное, зато простая душа, дитя природы.
Когда он вошел, ему налили «Агдама» и спросили:
— Бывает ли плохой человек хорошим писателем?
— Не исключено, что плохому человеку хорошую книгу не написать, — сказал он, — да только и хорошему человеку такое занятие вовсе ни к чему.
Прозаик поперхнулся «Агдамом». Маленький и поэт засмеялись
Поэт слегка подыгрывал, изображая поэта, привычно, почти естественно, однако штампы наличествовали. А также и клише. На белой рубашке пуговка у ворота постоянно была небрежно расстегнута; поэт изящно закидывал руку за спинку стула или задумчиво опирался о спинку локтем, подпирая кистью лоб, вспоминая вольно или невольно позу царскосельской статуи Пушкина.
Улыбаясь, поэт легонько скалился, хохоча, хохотал чуть громче, чем нужно, подчеркнуто непосредственно, этакая артистическая натура, ни дать ни взять...
«Неужели все одного Александра Сергеевича и читали? если поэт — должен быть Пушкин! Нарицательная такая литературная фигура», — думал он, разглядывая поэта, непривычно с голоду окосев от пустякового «Агдама», а скорее, от смеси его с хозяйской наливкою на неведомом спирту.