Николай Федорович стукнул по столу, забрякали чашки, сахарница, щипчики, плескануло горячим чаем, озерцо растеклось по скатерти. «Ох, не люблю я скатерти, — подумал он, едва сдерживая улыбку, — клеенка лучше».
— Не могли бы вы помолчать, юноша? Что у вас за чертова привычка над всем насмехаться?!
Им обоим стоило великого усилия сдержаться: побагровевший Fiodoroff чуть было не выставил молодого наглеца за дверь, молодой наглец чуть не расхохотался ему в лицо, перекошенное комической гримасою водевильного персонажа, играющего героя греческой трагедии.
— Итак, я столкнулся со смертью. Зная, что собираюсь скрестить с ней шпаги. Я видел умирающего от рака крови тринадцатилетнего ребенка. Видел расстрелянных, повешенных, видел агонизирующих неделями полубезумных стариков и старух, видел юных, погибавших мгновенно, нелепо, безвременно.
«В морге, что ли, старичок подрабатывал?» — подумалось ему; он подивился собственному равнодушию, с коим внимал огненным речам Николая Федоровича; ему почему-то было глубоко наплевать на всех безвременно почивших, а также вовремя окочурившихся. Он сдержался еще раз — чтобы не зевнуть во весь рот. Он так мучился, управляясь с собственными челюстями, что пропустил целый период текста будущего нобелеата.
— ...и тогда меня осенило. Я создал подобие периодической таблицы, в которой коррелировались личные свойства, внешние данные и данные хромосом-тестов. Теперь я мог моделировать человеческие существа и повторять в живом материале тех, кто покинул нас, кого рука смерти...
Тут опять на него нашел беспардонный приступ зевоты, как назло, и, победив приступ, он опять пропустил часть текста, вынырнув на младенцах.
— ...первые пробы и ошибки натолкнули меня на мысль внедряться с коррективами в организм новорожденного и получать тем самым вживе тех, кого хочу повторить... ну, хоть Моцарта или Лермонтова.
— Да вы что?! — воскликнул он, разинув рот, с которого зевоту как рукой сняло. — А как же тот, в кого младенец должен был вырасти?! Или я опять недопонял? Вы, попросту говоря, гробите одного (сами не зная, какого) и вместо него воскрешаете своего любименького покойничка? Здорово придумано. И человека угрохали, и трупа нет; то есть вот как раз и есть живой труп!
— Это одно из возможных решений вопроса. В будущем мои последователи решат его иначе.
— Пожалуй, для первой беседы мне достаточно. Я хлопну, с вашего разрешения, еще рюмашку и пойду. Мне надо очухаться. Вы меня потрясли до глубины души.
Похоже, Николай Федорович его последней репликой остался доволен, воспринял ее как комплимент и глянул на собеседника с поощряющей улыбкой.
— И много у вас... пациентов?
— Достаточно. Должен признаться, у меня были и неудачи, точнее, удачи неполные.
— Например?
— Например, желая получить воскресших Пушкина и Достоевского, я получил как бы пародии на них... или шаржи... да вы их обоих видели: поэт и прозаик; они сюда в гости ходят.
— Я с ними кофе по-гречески пил... — вымолвил он, опешив.
— Кстати, о кофе по-гречески. Заходите ввечеру, мои друзья придут, ученые, если не боитесь, выпьем еще кофе по-гречески. Мой неудавшийся Достоевский мне кофеек-то подарил. Придете?
— Приду.
Он медлил уходить.
— А... женщины среди ваших подопытных были?
— Разумеется. Несколько неудач, одна удача.
Ему не хотелось спрашивать, но он спросил:
— Среди ваших неудач тоже имелись дамы из «Жизни замечательных людей»? Жорж Санд? Софья Ковалевская? Кавалерист-девица?
— Нет, вполне безвестные особы. Одна из моих неудач нам самовар принесла.
— В чем неудача-то? — спросил он, вздрогнув. — Такая симпатичная женщина.
— Да, и сходство полное. Неудача в том, что она помнит всю свою прошлую жизнь, а также смерть, тем и живет. Не может жить настоящим. Что вы озираетесь? Да, дом в идеальном порядке. Пирожки отменные. Цветы цветут. Но она... точно автомат. Не к тому я стремлюсь.
— Кого же вы называете удачей?
— Да Лару вашу, молодой человек. Никаких воспоминаний. Иточно такова, как та была. Девушка с ягодами, потерявшая жениха. Чудо, да и только. А как я имя подобрал? Ведь не без художества: Лара Новожилова. Вы хоть знаете, кто такие лары?
— Знаю, — отвечал он, выходя на бледно-желтый пляж и глядя на залив.
Глава тринадцатая
в которой кто спит, а кто и нет.
Он тут же уснул, не раздеваясь, не сняв даже тапочек, едва добредя до дома Маленького, свалившись в койку, как с перепоя. У него было счастливое спасительное свойство особо молодых и отменно здоровых: защищаться сном. Едва на бочок, волчок под кусток, и агу, не могу, баю-бай. Чем хуже, тем сон крепче, молниеносней, моментальней. Где полагалось маяться бессонницей, он спал без задних ног, храпел без зазрения, словно с громоподобным первобытнообщинным пещерным «хр-р-р!» улетучивались и страх, и тоска, и отчаянье, и тревога, не считая мелких неприятностей. К утру, освеженная храпом и умытая снами, избушка бытия поворачивалась к нему передом, и он, продрав очи, бестрепетно в нее входил, снова непобедимый дурак из сказки. Беды его пьянили, вырубали, усыпляли. А, поскольку он очень любил спать, он отчасти беды свои тоже любил, наркотические свои печали, снотворные свои неприятности.
Бессонницы знавал он только любовные, то есть почти деловые. Впрочем, порой не спал он и по работе: зачеты, отчеты, авралы. Видимо, поэтому в сознании его как-то соединялись и сопоставлялись понятия «роман» и «работа», ему было не расцепить сочетания «любовный аврал»; нечто принудительное, схожее с обязаловкой, мерещилось ему в амурных историях; брак отчасти представлялся в виде заводского конвейера, по которому, кроме чушек, гаек и шестеренок, плыли слова «бракодел», «браковщица», «задняя бабка», «разводной ключ». Он немного даже стеснялся любовных приключений именно из-за набивающего оскомину сходства их с производственным процессом, о котором напоминало многое, да почти всё: одинаковые слова женщин, клише свиданий, ритм скрипа железной сетки металлической кровати. В общем, неприятности были ему милее женщин. «Должно быть, я извращенец», — думал он.
Сны не снились, мелькнуло разве что лицо Николая Федоровича, да проплыли из ниоткуда в ничто протяженные плоские светящиеся полосы пляжей: песок, песок, полосы тростника и раковин, эхо отмелей, нети свея рифленого дна мелководья, испещренного танцующим рисунком солнечных отблесков, сплетенных еще в одну — несуществующую, бестелесную, бесплотную почти — сеть.
Лара лежала, закинув руки за голову, глядя в потолок. Комнатка исходила полусветом, уставленная охапками сирени, черемухи мелкими букетами лиловых, без названия, фиалок лесных. Она не могла остановиться, собирая цветы, жадничала и однажды чуть не угорела от черемухового аромата, превратившего ее комнатушку в маленькую самодельную газовую камеру для гимназистки.
Лара часто ощущала себя именно гимназисткой, не школьницей, ее это веселило, как всякая выдумка, но и смущало, подчеркивая инаковость, непохожесть, мучительную и неудобную. Она и так-то чувствовала отличие свое от подруг; ее оставляли равнодушными многие проявления жизни, столь существенные и полнозначные для них: затяжные мультфильмы с серьезной музыкой (например, про Кащея Бессмертного), первомайский и ноябрьский парады (она так тяготилась их длительностью, ожиданием у школы, тем, что парады состоялись при любой погоде, и, вместо того чтобы спать или читать, быть дома, надо было идти долго-долго вместе со всеми, чувствуя хлипкость осеннего пальто с вечно коротковатыми рукавами, пронзительность и хваткость балтийского ветра, нелепость фетровой шляпки с круглым затылком, маленькими полями, неудобной черной резинкой под подбородком, чтобы ветер шляпку не унес), вышивка по канве, игра в баскетбол на уроках физкультуры.
Она скрывала свои вылазки по выходным в Эрмитаж, где забиралась зимними голубыми утрами в египетские залы, куда никто не заходил так рано; сердце ее колотилось в соседстве с мумией. Ларе хотелось быть, как все, она старательно притворялась, хотя один раз ей пришло в голову, что ведь все разные, каждый сам по себе; может, каждый притворяется? И никакого «как все» не существует? И никаких «всех» в природе нет? Мертвая съемная скорлупка, маска карнавального зайчика или лисички из папье-маше, личина несуществующих чувств, обязательная, как школьная форма, без которой никогда нельзя прийти в школу? Кстати, в одевании школьной формы, в облачении в ее ритуальную шкурку ей мерещилось нечто почти пугающее; форма, отстиранная и отутюженная, казалась ей грязной, шерстила, колола кожу; одеваясь, она вздыхала, хмурилась, жмурилась. «Почему у тебя утром глаза на мокром месте?» — спрашивала мать, вплетая даре в косу черную ленточку. Ларе нравились синие, голубые, алые — черных она терпеть не могла. Некоторые хитрые девочки вплетали в косы коричневые ленты, что не поощрялось, но не преследовалось. Одну девочку чуть не исключили из пионеров за то, что она регулярно являлась в школу с вызывающе розовыми бантиками. Школьные страхи, которых у Лары было меньше, чем у многих (ее спасали природная веселость, ловкость, она гоняла на велосипеде, бегала быстрее всех, лихо выполняла упражнения на брусьях), отравляли ей осень, зиму и весну; а каково приходилось соседке по парте, нескладному неловкому существу, боявшемуся перекувырнуться через голову? Учительница физкультуры глядела на попытки кувырков с брезгливостью, осуждающе поджимала губы; всеобщее неодобрение и насмешки; Лара старалась отойти подальше и на все это не смотреть. Школу она терпеть не могла, кроме, конечно, «живого уголка» с птицами и лисой, буфета с пончиками и библиотеки. Дома было лучше несравнимо.