В ночные часы у него нарастало неведомое доселе чувство свободы, достаточно странное для человека, заточенного в невидимую неевклидову клеть клочка пляжа. Он определил новое чувство словом «океаническое». Залив соединял его с мировым океаном, залив был ему понятен и понимал его, понимание — обоюдное — устанавливалось еженощно сперва, затем ежечасно. Именно океаническая свобода являлась для него нитью, связующей его с миром, и мир был не трехмерный, привычный, людской, то есть клеть клочка мира, но общий с тварями, сотворенными Природою с первого дня творенья. Теперь, при желании, он видел в ночном небе драконов, планирующих над прибрежными соснами и отмелями (то ли из пространства недочитанных им сказок, то ли из непрожитой им эры вымерших ящеров). Он не ведал, одному ли ему они явлены — или соседям тоже. Ему было наплевать, видит ли драконов Николай Федорович.
Однажды в час отлива он шутя попросил залив позвать из-за шоссе садовых улиток и очень обрадовался их появлению, они переползали шоссе (некоторые, надо думать, были отправлены в улитковый рай проходящими грузовиками), пересекали линию сосен, преодолели первую полосу песка и сгрудились у его тростникового забора. Ему пришлось временно часть забора разобрать, впустить их, выкопать для них сообщающийся с заливом водоем. Они вытягивали любопытные рожки на краю водоема. В прилив он отправил их обратно за шоссе, они послушно пошли. С этого момента он занялся их дрессировкой.
Остановившись как вкопанный по ту сторону забора, Гаджиев наблюдал за ним и за улитками. Он как раз учил их ходить по тропе в кильватер.
— Как это понимать? — спросил Гаджиев.
— Кордебалет, — отвечал он. — По-моему, красиво идут, ровно.
— Они вас слушаются? — спросил Гаджиев. — Почему?
— Вас люди слушаются, меня — улитки. Я, видите ли, теперь Император Улиток. Причем натуральный. А вы за кого себя считаете, старый козел?
Гаджиев ретировался. Его не утешило и свидание с Ларой на дальнем пляже. Он глядел на нее, нагую, с ниткой кораллов на полудетской шее, однако любовался ею с некоторой оскоминой и обидой, потому что и ощущал себя в данный момент старым козлом.
Глава двадцать седьмая
Океаническое. — Капля в море. — Японский садик. — Подданные Императора Улиток. — Дочка молочницы.
Если прежде ему нужен был простор натуральный, географический, топографический, теперь он отыскал простор в себе, он сам был частью всех миль мира, продолжением залива; залив связывал его с акваториями всех имеющихся на планете широт и долгот. Прежде он всерьез воспринимал слова одного из своих шапочных знакомых: «Для меня Сахара не существует». Услышь он сию сентенцию нынче, он бы только усмехнулся. Простор, невидимый формально, был видим взору внутреннему, более того, почти осязаем безо всяких умозрений, вне воображения, без костылей маринистских книг. Благодаря своему новому океаническому (шестому? седьмому?) чувству, он знал о морях и океанах больше очевидцев, тружеников моря, больше моряков, океанологов, рыбаков; и не то что «больше»; знание его не было количественным, скорее иным. Очевидно, он был к тому готов с минуты открытия детского своего, с открытия солоноватости своей крови, напомнившей ему вкус морской волны.
Не двигаясь с места, он вслушивался в дальние шторма. Море в шторм казалось не просто старым: почти дряхлым, почти ветхим, его бесцветно-песочная, серая, коричневатая траченая шкура покрывалась складками, как кожа вымирающих динозавров. Зато в штиль, особенно в южных водах, царила безмятежная молодость, которой (как и старости, впрочем) было чихать на человеческие игрушки: лодчонки, джонки, бригантины, баркентины, корветы, галионы, галеасы, каракки, фрегаты, собры, пинки, линкоры, мониторы, на все Трафальгары и Гангуты оптом и в розницу. Океан и его моря не запоминали всю эту людскую календарную требуху, принадлежали другому времени, космическому, единомоментному, единосущному, именно сие космическое, космогоническое время растворено было в водах, позволяло реке держаться русла, наполняло воду вечной энергией жизни. Недаром большинство водных тварей снабжены были личными часами, приливными часами, растворенными в протоплазме, заставляя крабов метаться по лабораториям в минуты, когда вольные родичи в отлив выходят на поиски пиши.
Породнившись с водою, он обрел двойное чувство ритма: знал время человеческих суток, не глядя на циферблат, и знал время морских возмущений, слушая смешанные, отдаленные волны, каденции, колебания; он не просто их слушал, они пронизывали его.
Раньше его поражала горизонтальность морских царств, — в отличие от, скажем, скал, дол, гор, лесов; теперь ему стало ясно: двумерность морей обманчива, обманчива плоскостная марина глади морской, и дело не только в глубине. «Конечно, древние были поумнее нас, — думал он. — Какие у них имелись божества? Хронос и Рея, муж и жена, вода и время. И откуда было бы взяться богине любви, как не из пены морской, из хлябей да пучин».
Открытием было для него, что каждая капля воды знает все обо всем мировом океане. Он сам был теперь такая капля воды: капля в море.
Многое из открывшегося ему было неприятно, досадно, отвратительно. Люди пакостили воде как могли и собирались пакостить и того пуще, выливая в нее цистерны нечистот и блевотины дерьмовых заводов, выпускавших всякую комфортабельную шелуху для будущих покойников, которых, впрочем, с нелегкой руки его нового (и вечного?) соседа ожидало воскрешение по-научному. Моря, заливы, реки, озера сходили с ума, сбивались с ритма, время испарялось с их поверхности; однако глубины пока держались. Охотники за нефтью добирались до дна, из донных скважин высасывали, черные пиявки, черную кровь вымерших динозавров, темный сок древних дендрариев, высасывали пласты целых эпох, чтобы превращать их в бензин для железных телег, катать по автодромам своих маленьких шлюх.
Из камней, корней, створок перловиц и все того же тростника он соорудил вокруг лачуги свой японский садик.
Раки-отшельники в его садике населяли нелепые полости полусломанных, забытых на пляже детских игрушек, черепков, металлических деталей, найденных им в тумбочке в углу лачуги. Улитки стекались в его садик ручейками; у разных улиток было разное время для визитов. Теперь он хорошо их различал. Вот самые отзывчивые и внушаемые, литорины. Прежде их было тут полно, они обитали всюду, На всей территории Литоринового моря, в одну из прошлых геологических эпох, как известно, замещавшего Балтийское, и бывшее ненамного больше.
Он прекрасно знал: их тоже ожидает катастрофа, они не выдержат отравленной дамбой и радиацией воды, изменившей ритм и потерявшей свое время; бедные литорины рехнутся, из прибрежного болота переселятся вверх, на гору, спутаются с виноградными и садовыми улитками, вспомнят доисторическую эпоху и пойдут (поползут...) искать несуществующие побережья Литоринового моря, застроенные дачами, вонючими ларьками, сотрясаемые составами товарняка. Некоторые из них, маленькие безумные сизифы, примутся спускаться с горы к морю в отлив, подниматься в гору в прилив, гибнуть в пути.
А вот и живородки; для живородок он выкопал маленький пруд и регулярно уснащал его камышом. Свои мини-водоемы получили от него в подарок и мини-мидии; а задуманный ручей для перловиц и жемчужниц у него не получился.
Литорин он все-таки выделял из всех, они были его фаворитками. Хотя, по правде говоря, береговые улитки не особенно отличались от садовых и даже, по его наблюдениям, иногда с ними путались, порождая новые экземпляры с совершенно идиотским поведением: они исподволь готовились к грядущему помешательству, маленькому местному улиточьему концу света.
Сердцевидки имелись у него в карликовом озерце совсем крошечные, меньше сантиметра.
Изредка являлись погостить и круглорылые циклостомы, но они были редкие гостьи.
— Было бы мило с вашей стороны, — сказал он как-то литоринам, — если бы вы насобачились менять цвет в зависимости от отлива, прилива и шторма, как это делают актинии, там, далеко, глубоко, где вас нет.