Адельгейда поглядывала в окно на рассветный залив, эфемерный, светящийся, почти несуществующий. Он для нее почти и не существовал — в той мере, в которой безусловно существовал Байкал и ее любимые реки Обь (несмотря ни на что любимая...) и Енисей.
Отогнав от себя картины прежней реальной жизни, она со старательностью троечницы думала о настоящем.
Стала она размышлять о Костомарове и Гаджиеве, близких друзьях Николая Федоровича. Она все время забывала, кто такой Гаджиев; психиатр? психолог? философ? На ее взгляд, он был натуральный маг, гипнотизер, колдун, видящий людей насквозь, способный крутить ими, как ему угодно. Адельгейда трепетала, едва он устремлял на нее темный немигающий бестрепетный тяжкий взгляд: ей казалось, он знает о ней все, каждую тайную мысль. Она старалась не встречаться с Гаджиевым глазами, если уж не удавалось вовремя улизнуть из комнаты.
Мир науки, каким она его представляла, был ей глубоко чужд и отчасти неприятен. Кстати, она и про Костомарова забывала, как специально, — он-то кто? физик? Вроде физик, но наособицу, то ли астрофизик, то ли... безнадежно, может, синоптик? Она спрашивала Николая Федоровича не единожды, всё не впрок, память вычеркивала ненужные подробности с легкостью. Костомарова она тоже считала колдуном, только другой масти.
— Правда ли, — спросила она его в зимний снегопад, когда окна налились голубизной на исходе дня (Веточка обожала это время суток, а младшенький начинал грустить, жался к камину, к Адельгейде, просил сухарик и сказочку), — что вы можете изменять время и пространство?
Костомаров блеснул на нее очками и рассмеялся.
— Хотите знать, могу ли я вывернуть этот дом наизнанку? Могу, дорогая Адельгейда. Не верите?
— Верю, — проговорила она, обмирая.
— Собираетесь сегодня в магазин у станции?
— Собираюсь.
— Проверим мои возможности? Давайте поспорим: дорога туда покажется вам значительно длиннее дороги обратно.
Она не знала, действительно ли он властен над измерениями, или ее под шумок загипнотизировал Гаджиев. Однако дорога наверх показалась ей бесконечной, она шла и шла, нескончаемо долго, вспоминая сибирские зимние леса, юность, пьесу «Дни Турбиных», все ужасное, что с ней случилось, она плакала и не могла сначала добраться до горы, потом взойти в гору, путь длился, длился, длился, захватывало дыхание, безнадежность подступала к горлу.
Наконец она оказалась у станции и без сил села на скамейку на перроне. Ей не было холодно, только усталость и страх чувствовала она.
Зато потом, выйдя из магазина, она тотчас очутилась у горы и не успела даже представить себе до конца сходивших со второго этажа по лесенке с балясинками пасынков, как оказалась у дома-близнеца. Видимо, вошла Адельгейда с необычным выражением лица, глянула на Костомарова испуганно, а потом поискала взглядом икону в углу, где висела она в Новониколаевске, с зеленой лампадкою, да не нашла, потому и не перекрестилась (а ведь когда-то была лютеранкою, да ради мужа, пасынков и падчериц перешла в православие, дабы венчаться, как должно, и деток воспитывать в соответствии с их вероисповеданием, и не просто стала православная, а из истовых); глядя на нее, и Гаджиев, и Костомаров, и Николай Федорович от души расхохотались.
— Ну, — спросил Костомаров, — дом не будем наизнанку выворачивать?
— Нет, — ответила она, на глаза набежали слезы, она ушла в прихожую снимать шубу, валенки и платок, да потом из кухни не выходила, пока гости не ушли.
— Что за муха вас, матушка, укусила? — спросил, помнится, Николай Федорович.
— Одна из ваших дрозофил, — отвечала Адельгейда.
— Я уж вам объяснял, что и слова такого не ведаю, и вам нечего его запоминать.
— Хорошо. Муха цеце. Я все время путаю, что мне вспоминать, а что забывать.
— Ну, полно, полно, — сказал Николай Федорович, погладив ее по голове, как маленькую. — В следующий раз к их приходу не забудьте пирожки испечь с капустой.
Пирожки, соответственно, пеклись, солнце встало, Маркизова Лужа сияла летней утренней красотою, а Адельгейда все смотрела, как Веточка и Неточка тащат санки с двумя французскими куклами на заснеженный пригорок в крещенский мороз.
Глава восьмая
Письмо с чердака. — Костомаров купается, а Гаджиев загорает и беседует с Ларой Новожиловой. — «У нас своя Академия наук». — Мельхиор, Каспар, Бальтазар. — Небольшой заговор трех солидных ученых против одного молодого недоучки. — Лара назначает ему свидание. — Адельгейда советует ему немедленно уехать.
Любезный мой редактор Виктор Сергеевич!
На душе у меня муторно; вряд ли я смогу в таком состоянии нравственного похмелья написать Вам не то что длинное письмо, но хоть путное. Случилась тут со мною, как выражались древние китайцы, «двойная неприятность»; был у меня приступ двух пороков, с которыми с трудом расстался я в юности, вернее, в ранней молодости: во-первых, потерял контроль над собой, перехватив алкоголя вкупе с наркотическим пойлом, именуемым «кофе по-гречески», а во-вторых, подрался, поддавшись ауре безумного самолюбия и обидчивости, когда-то сопровождавшей малейшее мое опьянение. То, от чего я почти мальчишкою (не возраст имею в виду, но инфантильность, я по складу, несомненно, инфантилен, это не только черта пишущих людей, но и российская черта, я полагаю), протрезвев, чувствовал смутные угрызения совести, недовольство и тоску, совершенно несносно для нынешнего моего положения человека зрелого и литератора с именем; может, будь я научен исповедоваться и каяться, отпускай мне кто-нибудь грехи, научись я сам, наконец, не винить и не грызть себя поедом ежечасно, прощать самому себе, — было бы легче. Не научен, не научился, не прощен, не прощаю; мне тяжко, на душе тоска.
Мне кажется, я открываю мало-помалу (невольно) целый букет национальных черт; одна из них — неуместная страстность, одержимость, некое исступление по всяким пустякам; все это, вместе взятое, черта единая, я только не могу определить ее одним словом. Даже в кержацком упорстве, в Аввакумовой святости, в неуступчивости боярыни Морозовой теперь именно такое мне и мерещится, пограничное с сатанинской гордынею и с сатанинским упрямством. Впрочем, я ни в религиозной пре, ни в намерениях и ликах беса не специалист ни в малой мере по недостатку образования, по невежеству и по атеистическому складу ума; домыслы художественные одне.
Правда, поэт Б., с которым я подрался под парами белены, наливки и дурных воспоминаний о проделках молодости, тоже извинялся и каялся; да вдобавок признался мне, какое особое, атавистическое, века осьмнадцатого, у него отношение к дуэли. Он сказал: «Я бы только и делал, что стрелялся бы и дрался на шпагах. И не было бы у меня выбора — кем быть: убийцей или убитым мучеником». Знаменательная, кстати, фраза; однако ни тема Рока, ни тема Провидения меня сейчас не занимают.
У нашего Николая Федоровича (того, подписывающегося латинскими буквами Fiodoroff, чудака) гости, два гражданина из мира науки.
Намедни я наблюдал одного из них (по фамилии Костомаров) купающимся; какое зрелище! Немолодой, статный, загорелый, высокий, с военной выправкой ученый муж заходил в воду; вода не желала, чтобы он заходил; только не говорите о моем художественном воображении, у меня слишком мало такового, мне его всегда недоставало (см. произведения), я просто вижу лишнее, замечаю незамечаемое, у меня взгляд суперсенситивного (сверхчувствительного, но иностранное слово мне больше нравится!) прибора с микрошкалою. Так вот: вода отторгала представителя науки, как Природа отторгает науку время от времени (или всегда?), вода отступалась, отшатываясь, темнела и меркла, когда входил в нее Костомаров, темная полоса помечала траекторию его продвижения к Кронштадту (а тут так мелко, особенно в отлив, пока окунешься, прешься чуть не километр пешедралом; дети и женщины, не выдержав, ложатся на воду, зайдя по пояс, и патологически — на такой-то глубине — плывут; Маркизова Лужа и есть лужа).
У меня нет особенной идиосинкразии к науке, Вы знаете, да и не может быть по роду занятий (Вы и про мое образование знаете, я не филолог, не лингвист, не учитель словесности); я только наблюдаю феномен взаимоотношений между наукой и Природою.
Второй представитель передовой научной мысли, Гаджиев, — не любитель купаний, зато обожает загорать. Стоит ему глянуть на солнце, как светило закрывается облаком; под ястребиным взором Гаджиева порыв ветра стелет осоку, перекатывается по песку сухой тростник, вскипает смола на перевернутых лодках; я все хочу спросить, не питался ли уважаемый научный работник выступать в качестве иллюзиониста?
Природе, разумеется, чихать на нравственность, у нее свои категории, свой язык, свои проблемы; однако мы (люди вообще, все люди, а люди науки в особенности) безнравственны настолько, что это даже на языке Природы как-то называется; ее от нас тошнит, выражаясь нашим языком.
Начав с тени похмелья, ею, о эллипсис, и заканчиваю свою эпистолу — в ожидании, кстати, ответной; Вы разучились писать? я не возражаю против машинописного экземпляра, надиктуйте Женечке. Не такой уж я распоследний автор из ныне живущих, чтобы Вы могли позволить себе гнушаться... и т.п.
Пожалуй, мне не следует подолгу сиживать у залива. Залив живет своей жизнью, самодостаточен, совершенно ко мне равнодушен, я чувствую свою отторженность, отверженность перед ликом мирового океана, я умаляюсь до габаритов песчинки, маска бессмертия (любимый аксессуар всякого пишущего, от гения до графомана) падает с лица моего, я становлюсь более чем смертен: перестаю существовать. Посему впредь буду больше времени проводить в лесу, в палисаднике Дома творчества и в каких-нибудь гостях у кого угодно. Предадимся — как называется, в отличие от клаустрофобии, боязнь разомкнутых пространств? Напишите мне незнакомое словечко, редактор! Я ведь помню пресловутого гражданина, переходившего периодически Кировский мост на карачках, — он сим синдромом и страдал. Теперь я его не просто помню, я его понимаю. Какая колоссальная дистанция между глаголами «помнить» и «понимать»!
Но я увлекся. Графоманские навыки берут свое. По счастью, лист бумаги заполнен, — и я откланиваюсь, а то рука потянется к следующему: где же обещанная краткость? сестра таланта? бедная родственница? Ответьте мне, прошу Вас, а то я обижусь.
Ваш Т.