Стены туалетов, даже начальственных, пестрели антисемитскими лозунгами типа „Бей жидов — спасай Россию!”. <…>
Они, конечно, работали полную смену, то есть 12 часов, так как труд тогда был в общем-то подневольным и мастера, обладавшие почти неограниченной властью, могли сделать практически все: лишить талонов на суп, перевести на более тяжелую работу, хотя, если откровенно, легкой работы на заводе не было, могли даже влепить затрещину. Короче, ребята больше работали за страх, чем за совесть.
Бесспорно, даже те 15 — 16-летние юноши и девушки, которые добросовестно, честно старались работать, чисто физически не могли выдержать такой нагрузки, а те, что были похулиганистей, сознательно ломали все, что могли, чтобы хоть как-то уклониться от этого каторжного труда”.
После приезда из Палестины в Одессу Лею на сутки помещают в тюрьму ОГПУ — для проверки. За Леей приходит политэмигрант Френкин, с которым девочка была знакома еще в Палестине.
“В его присутствии дежурный тоже заговорил со мной на идише (до этого на идише говорил с ней следователь. — М. Г. ). Он спросил, как мне понравились условия тюрьмы в ОГПУ по сравнению с условиями тюрьмы в Палестине. Я ответила, что условия тюрьмы в Палестине были гораздо лучше. Он посмотрел на меня недоверчиво и сказал: „Как это может быть, что условия заключения в империалистической колонии лучше, чем в Советском Союзе?” Я ему рассказала, как я отбывала заключение в женской тюрьме, где были канализация, водопровод, душ и туалет, наша камера была большой и светлой, а питание там было очень хорошим: такого черного хлеба, как тут, заключенным не давали.
Тут вмешался Френкин, чтобы поправить создавшуюся неудобную ситуацию. Он сказал, что для врагов советской власти условия тюрьмы в СССР чересчур хорошие. Но для нас, политэмигрантов, пострадавших от преследования властей в Палестине, арест по прибытии в СССР является тяжелым переживанием. <...>
Как только мы вышли на улицу, Френкин обратился ко мне со словами: „Как это, Лейчик, ты говоришь им, что условия тюрьмы в Палестине лучше, чем тут?!” — „А что, это разве неправда? Я сказала только правду”, — ответила я. „О, Лейчик, разумеется, ты сказала правду. Но разве всегда нужно говорить только правду? Иногда можно и не сказать ее...””.
Два случайно встреченных человека в ОГПУ — оба говорят на идише. Примета времени.
Тяжело было Лейчику в СССР с ее правдой. Жизнь заставила усвоить урок опытного Френкина. И все равно только отчасти. Удалось ей через всю жизнь пронести нравственную стойкость и целостность.
Три взгляда на жизнь, три психологии. Пожилой, зомбированный гэпэушник. Девочка, для которой правда естественна. Не понимает, где оказалась. Френкин, уже местный и уже много чего понимающий. Не понимающий только, что его ожидает в будущем в стране победившего социализма. И что его сентенция — “для врагов советской власти условия тюрьмы в СССР чересчур хорошие” — обернется против него: условия таки изменят, да только врагом советской власти окажется он сам. Как с такой биографией и с таким психологическим складом уцелела Лея — чудо. Она эти времена и обстоятельства подробно описывает.
Лея Трахтман-Палхан — неамбициозный автор. Социально и психологически она принадлежала к тому молчаливому большинству, которое мемуаров не пишет. Что делает их еще более интересными. Написала воспоминания для детей и внуков. По их просьбе. Не городу и миру — только внукам. Всего-то. Это уж потом дети пустили рукопись в большой мир. Рассказы типа: бабушка, расскажи, как ты была маленькая. С дедушками, бабушками, дядьями, тетями, соседями, подружками куда более интересными, чем великий Треппер. “Лицо тети Ады было асимметричным, одна щека толще другой. Мне казалось, что она сосет конфету, держа ее за толстой щекой. Мне так захотелось конфетку, что я попросила ее у тети. Но у нее ничего не было”. Единственное упоминание о тете Аде. Больше не появляется. Ни для чего, кроме необыкновенной своей щеки, не нужна. Украшение книги. Развешанные ружья почти никогда не стреляют. Это дает звучать жизни, не навязывая искусственных критериев, не выстраивая персонажей по росту.
Написала на иврите. В 1989 году первая (детская и палестинская) часть воспоминаний была опубликована в Израиле. Потом переписала по-русски.
В детстве Лея говорила, естественно, на идише. В Палестине перешла на иврит. Приехав в Россию, не умела говорить по-русски. В Израиле, в 1956-м, с ужасом обнаружила, что иврит пропал. Потом восстановился, конечно. Русская алия 1970-х была немногочисленна. Когда Лея Трахтман-Палхан стала переписывать свою книгу по-русски, она прожила в ивритоязычной среде больше полутора десятков лет, и это, надо полагать, на ее русский язык повлияло. Что парадоксальным образом ничуть не ухудшило книгу — даже наоборот.
В начале 90-х рукопись первой части книги попала ко мне. У меня с сыновьями Леи общий приятель. Служил со старшим — Моше (тогда Эрнестом) Палханом — в начале 60-х на Кубе — как раз в тот самый кубинский кризис. Моше был радист. Слушали в его будке новости на английском и испанском. Пространство свободы. Остались друзьями на всю жизнь. Эрнест стал потом морэ [1] даже не первого — нулевого поколения. С него в Москве все начиналось.
Моше прислал рукопись нашему общему приятелю. Через него она попала ко мне. Я написал предисловие (послесловие?), передал доброй знакомой — редактору “Иностранной литературы”. Вскоре женщина эта нелепо погибла. Рукопись сгинула. Собственно, я говорю об этом потому, что далее воспроизвожу фрагментами тот, двадцатилетней давности, свой никогда не публиковавшийся текст с незначительной правкой. И, что много важнее, цитаты далее даю не по гешаримовскому изданию, а по рукописи, еще не попавшей в руки редактора, — по сохранившимся в моей статье цитатам.
Лев Толстой — первый, должно быть, пророк смерти романа — тяготился сочинительством, хотел напрямую сказать чаемую миром правду без посредничества беллетристического обмана (“крашеных картонов”). Как тесно ему в “Войне и мире”, как вынужден к искусственной для него форме в “Крейцеровой сонате”! Учился писать у крестьянских детей.
Лея Трахтман-Палхан — как раз то самое крестьянское дитя, Лев Толстой не может поучиться у нее разве что потому, что они малость разминулись во времени.
Когда ей было двенадцать, прочла свой первый рассказ подруге “на улице Герцля возле каменного забора напротив гимназии”. Подруга Симха высмеяла: “В литературном произведении не пишут о высоте забора в сантиметрах”. Конечно, Симха была права. Лея так и не стала настоящим писателем, продолжала писать неправильно (то есть не по тем правилам, которые обретаются в головах Симхи и многих других отличниц и отличников), неумело, даже и примитивно, — но оригинально, обаятельно, с неожиданным художественным эффектом, в значительной мере именно в силу этой своей неправильности — как мечтал научиться Лев Толстой.
Вот, пожалуйста, взятый почти что наугад фрагмент:
“Мы пустились в путь. Ночь. Темно. Нас несколько семей в повозках. С обеих сторон дороги лес. Вдруг стали преследовать нас какие-то люди также на повозках с криком и руганью. Возчики наши своими кнутами бьют по спинам лошадей, лошади несутся галопом. Страшные крики преследователей еще слышны, но уже более отдаленно. Повозки наши повернули вправо на узкую лесную тропу, и мы спаслись от преследователей. Мы доехали до какого-то дома и легли спать все на полу. Среди нас была молодая неженатая пара. Они были веселыми, несмотря на общую напряженность, лежали рядом и смеялись над упреками взрослых”.
Визуальный, динамичный, с монтажными стыками, очень индивидуальный текст — читать одно удовольствие. “Вдруг стали преследовать нас какие-то люди также на повозках с криком и руганью” — чистый Агнон, причем совершенно непредумышленно и безо всякого литературного влияния: само так вышло.