Уж во всяком случае не острый сюжет. Роман построен как внутренний монолог и событий почти лишен. То, что происходит в жизни главного героя с конца 2000 до конца 2004 года, не имеет, в общем-то, значения — если не для него самого, то для развития сюжета. Уволили с работы. Искал другую. Нашел. От тоски и безысходности пытался повеситься. Вытащили из петли. Все же семья более или менее благополучна. Растет сын. Умерла теща. Друзей разбросало по миру. Все действующие лица, кроме героя и, пожалуй, еще его жены, — даже не персонажи, а служебные функции, объекты. У них и имен толком нету — только у друзей, и то, чтобы читатель в них не запутался. Все прочие — «отец», «жена», «малой», «тинейджер». Девять десятых текста — картина мира, каким его видит герой, выполненная в форме монтажной композиции, которая русскому читателю напомнит прозу 1920-х годов. Суховатая, несколько отстраненная повествовательная речь чередуется с афористически емкими, нередко образными отступлениями и комментариями. Впрочем, любое сравнение дезориентирует: пути двух литератур в ХХ веке были очень разными. В украинской прозе времен Пильняка и Эренбурга аналогов «монтажа» было немного, и на позднейшую традицию они практически не повлияли — вот и Костенко к ним не столь близка. Таким образом, это совсем не то, как если бы в России сейчас появился роман «под Эренбурга».
«Интересно же, как человечество входит в Миллениум. И я вместе с ним.
В Нидерландах разрешили однополые браки.
В Париже продали с молотка норковый палантин Марии Каллас.
Скандинавы скрестили телефон с компьютером.
Шотландцы — картофель с медузой.
До нового века 26 дней.
У мусульман священный месяц Рамадан.
У нас политический кризис, президент говорит, что нет. Но сформирован полк спецназначения для охраны государственных объектов» (здесь и ниже — перевод наш. — Т. К., М. Н. ).
И дальше — еще более сгущенно:
«На каком-то африканском стадионе обвалилась трибуна, придавило 130 болельщиков. В Косове погиб албанский подросток, вспыхнули этнические беспорядки. Только отгремело землетрясение в Гуджарате, как уже и в Сиэтле, семь баллов. Под Винницей взорвался бензовоз. В херсонском роддоме загорелся кислород, еле успели выхватить из огня двух младенцев. А в Англии какой-то доктор отправил на тот свет с полсотни пациентов, и теперь он в розыске, его называют Доктор Смерть.
Вот такой клип одного дня.
Не хватает только дьявольской пластинки Майкла Джексона. И чтобы гигантский киборг ударил солнцем о луну, как в медные литавры.
А и впрямь, мой дом — моя крепость, теперь я это понял. Закрыться и ничего не слышать!»
В сознании героя Украина — всего лишь частный случай мирового безумия, причем безумия нарастающего (в этом — один из смыслов названия романа; о другом поговорим ниже). Понятно, что для автора и для читателей — но не для «самашедшего»! — речь идет о все более и более невыносимой жизни здесь, в Украине, а все прочее — лишь ее проекция на макрокосм Земли и на микрокосм души. Не случайно, что вопросом о собственном психическом здоровье герой задается уже на первых страницах.
Временные рамки дневника — от убийства журналиста Георгия Гонгадзе до Майдана — маркируют те социальные и психологические процессы в Украине, которые и стали главной темой романа. В интервью Лина Костенко прямо сформулировала одну из системных проблем современной украинской литературы: в ней почти не отрефлексирована современность. Достаточно сказать, что «статусные» писатели на Майдан практически не отреагировали, за исключением Оксаны Забужко («Let my people go», сборник газетных заметок и интервью, изначально ориентированных на англоязычного читателя). Недлинный список конъюнктурных текстов третьего ряда забылся сразу же.
Новая литература, создаваемая после 1991 года, так рьяно стремилась оттолкнуться и оторваться от неизбывного украинского народничества, с его пониманием культуры как служения народу (об этом мы говорили в предыдущей колонке), что почти полностью отошла от осмысления социальных процессов, зарывшись в безоглядный индивидуализм. Личное переживание исторического опыта в прозе встречалось нечасто, причем каждый раз речь шла исключительно об опыте постсоветском: «Рекреации» и «Перверзия» Юрия Андруховича, «Полевые исследования украинского секса» Оксаны Забужко. Романы эти — самые резонансные за последние двадцать лет, а значит, запрос на художественное осмысление современности есть и спрос велик — но практически все процессы в общественной жизни 1990 — 2000-х годов, все вызовы нового времени оказались вне поля зрения украинских писателей; не обрела проза и «героя нашего времени». Эту социокультурную потребность и осознала Костенко.
Ее герой настолько типичен, что у него и имени-то нет. Даже броская кличка «украинский самашедший» — авторское определение, себя он не называет никак. Возможно, для русского уха название не говорит ничего, кроме очевидной отсылки к Гоголю, а вот для украинского — исполнено множества смыслов (о которых хорошо написал в обширной рецензии на роман культуролог-шестидесятник Иван Дзюба [7] ). Начать с того, что слова «сумасшедший» и тем более «самашедший» в украинском языке нет (правильно — «божевільний»): это — суржик, смешение двух языков, столь же дикое, сколь и распространенное, один из самых больных вопросов украинской жизни и одновременно — одно из самых сильных стилистических средств в литературе последних полутора веков. По крайней мере с застойных времен маска чудика не от мира сего, малость «с приветом», защищает многих украинских интеллигентов от враждебного мира; русскому читателю подобное умонастроение памятно по 1970 — 1980-м годам. «Сумасшедший, что возьмешь!»
«Самашедший» у Костенко — украинский Эвримен, чья профессия, социальное положение и т. п. настолько не важны, что толком даже не прописаны, хотя и маркированы. Вот вводные:
украиноязычный интеллигент в киевском русскоязычном окружении (не путать со злобным националистом из украинофобской пропаганды);
национальная самоидентификация четкая, но ничего от человека не требующая;
гражданская позиция — латентная;
доминанта мироощущения — уверенность в том, что ничего в стране изменить нельзя, и постоянное, все возрастающее недовольство положением дел;
призрак эмиграции героем настойчиво отгоняется — для него это стало бы окончательным поражением, — но столь же навязчиво присутствует в сознании: не с этим ли связан почти болезненный интерес к какофонии жизни мира в целом? Ощущение того, что здесь жить нельзя, «самашедший» пытается уравновесить убежденностью: везде не лучше.
И вот что еще важно: герой — программист. Не потому, что его профессия как-то важна для сюжета или даже для его способа мышления. Причина такого авторского решения (большинством читателей, кажется, не осознанная) еще и в том, что с программера (он же физик, он же итээровец новейшего времени), в отличие от гуманитария, и спроса нет за культурное строительство. Он несколько сбоку: душой болеет, а что же может сделать? Поэтому, кстати, и окружение его не говорит в быту по-украински: прослойка программистов и админов в Киеве традиционно русскоязычная, вне зависимости от политических взглядов и культурных предпочтений.
Примечательно, как роман Костенко воспринимается представителями страты, к которой принадлежат и она сама, и ее герой, — страты не профессиональной, но культурной. «Национально-демократическая интеллигенция» узнала в этом романе себя («Записки…» в этом отношении чрезвычайно достоверны). При этом эмоциональный спектр восприятия «Записок…» довольно широк, от восхищения до резкого неприятия — в основном со стороны незадачливых коллег по цеху.
Упомянутый в начале этой колонки скандал как раз и поднят «коллегами»: во Львове три литератора собрались и обсудили роман, по их мнению — вообще не роман, а социальный памфлет; «но мы же не хотим, чтобы литература была подменена журналистикой, памфлетами, пропагандой». Мнение имеет право на существование, хотя могло быть высказано и более корректно. На деле все куда сложнее. Да, роман насквозь публицистичен; нет, это именно что роман. Да, растянувшееся на полромана депрессивное состояние героя и впрямь выглядит статичной длиннотой; но 2001 — 2003 годы такими и были для страны, чьей новейшей истории посвящен роман. Да, дневник самой Лины Костенко за те же годы прочитать, возможно, было бы интересней и поучительней. Но если критики заявляют, что хотят читать записки именно Костенко, а не придуманного ею программиста, и одновременно обвиняют ее в том, что «самашедший» — не убедительный герой, а прозрачная маска, плохо скрывающая автора, то, согласитесь, тут уж или — или. Критики пророчат: успех романа приведет к тому, что вся украинская литература пойдет стопами Костенко и наводнится слегка беллетризированной публицистикой; но не стоит свои эстетические разногласия с автором превращать в эсхатологическую прогностику.