Это ощущение неполноты даров сближает стихи Бек со стихами Бунимовича, у которого тоже порой прорывается самоуничижительное: “я все реже и реже / существую / психую / рифмую”. Но у Бунимовича это все же “боковая” тема, у Бек же она — ведущая еще с первых стихов. Ощущение поэтической обделенности тесно переплетено с чувством обделенности физической, женской: “Ненавижу свою оболочку! / Понимаю, что, как ни смотри, / Видно черную зимнюю почку, / А не слабую зелень внутри”. Отсюда — парадоксальное на первый взгляд принятие приближающейся старости — единственное для русской женской лирики (случай Лиснянской — все же нечто другое, без стоической самоиронии, как у Бек). “Я буду старой, буду белой, / Глухой, нелепой, неумелой, / Дающей глупые советы, — / Ну, словом, брошка и штиблеты”. Или — чуть более идиллическое, но не менее горькое: “А я подумала: когда / Я постарею и осунусь, / И буду медленно седеть, / И в садике весной сидеть, / И выводить гулять кота, — / Тогда / меня пронижет / юность”.
Все это дополняется чувством биографической обделенности — при вроде бы благополучном антураже: “Это я. Это слезы — мои, / И моя виноватость недетская. / А была: из „хорошей семьи”, / Голубица университетская”. Образ “девочки с бантом”, где бант — не украшение, но устрашение, насильственная “униформа” советского детства: “„Родиться в России с умом и талантом” / — Несчастье! Но хуже — родиться с гордыней, / Лишенной смирения... Девочка с бантом / Глядела как в шоке на ельник, на иней <…> На фрески в метро и на школьную доску… / Висела на брусьях. Зубрила таблицу. / Хозяйственным мылом стирала матроску / И строем ходила на „Синюю птицу””. Грустно. Точно.
В. А. П а в л о в а. Мудрая дура. М., “АСТ”, 2008, 160 стр.
Тема Веры Павловой ортогональна теме Бек. У Бек — поэтизация женской неудачи, пусть даже преувеличенной; у Павловой — женского счастья, пусть хрупкого и неверного. У Бек — старости (почти врожденной, вроде болезни), у Павловой — столь же непрерывной, подозрительно непрекращающейся юности; в свою старость лирическая героиня Павловой не слишком верит (“Кто научит меня стареть — / Лиля Брик? Шапокляк? Фрекен Бок?”). Героиня Бек может себя назвать “старой дурой” — книга Павловой называется “Мудрая дура”.
Что объединяет Павлову с Бек — сложное отношение с обстоятельством времени-места рождения, с детством, с Москвой: “город в котором снег / пачкается в полете / город в котором смех / горек уже в зиготе / город в котором дитя / в утробе матерится / город в котором я / умудрилась родиться”. (У Бек: “На московском нечистом снегу / Ожидаю 2-го троллейбуса”...)
Что же до поэтики, то у Веры Павловой, безусловно, своя узнаваемая форма, небольшие, редко превышающие восемь строк стихотворения — по аналогии с “гариками” Губермана их можно было бы назвать “вериками”. Можно наудачу брать и цитировать любой “верик” — все замечательны. Ну вот хотя бы этот: “Шале под горой, виноградника вязь.../ Жители рая, / на первый-второй расщитайсь! / Первый. Вторая”. Или другой: “Думаешь, что говоришь обо мне, / а говоришь о себе. / Думаю, что говорю о себе, / а говорю о тебе. / Думаем, что говорим о стране, / о коммунальной судьбе, / а говорим обо мне, о тебе, — / как всем нам не по себе”. В такой определенности и узнаваемости почерка есть и свой искус — пусть любовная лирика дает поэту больше формальных возможностей, чем лирика гражданская (особенно в ее иронично-фельетонном изводе), опасность самоповтора кажется мне не совсем надуманной.
В. И. С а л и м о н. Места для игр и развлечений. М., “Астрель”, 2008, 192 стр.
Салимон — поэт-пейзажист. “Шикарно выглядит гроза / с поселком дачным по сравненью, / и мы глядим во все глаза, / отдавшись чудному прозренью”.
Не беда, что оборотами вроде “отдавшись чудному прозренью”, так же как и “милостиво повелеть соизволили”, современная поэзия уже не изъясняется или что четверостишье: “Уверовал, как в перст судьбы, / в неотвратимость злого рока, / бежал от ледяной крупы, / секущей все вокруг жестоко”, — выглядело бы антикварным уже в начале прошлого века. В конце концов, сознательный, ироничный архаизм, со всякими “перстами судьбы” и “злыми роками”, может потянуть на добротный винтаж.
Проблема в том самом самоповторе, который, как и в случае Иртеньева, сводит стихи к схеме жанра. У Иртеньева — все политично, у Салимона — все пейзажно. И герои пейзажны, и мысли у них пейзажны, и чувства пейзажны. Порой бывают и удачи: “Осенних свадеб время близится. / Я вымыл пол собственноручно, / не чтоб в глазах твоих возвыситься, / а потому, что стало скучно. // Акация, как будто веслами, / во тьме ветвями загребает. / Под кустиками низкорослыми / порой кошачий хвост мелькает”.
В целом же в отношении этой книги можно повторить то, что заметил по поводу другого сборника Салимона, «Рогатых зайцев», Вадим Муратханов: «Читая его книгу, порой испытываешь искушение впасть в вандализм и, выдрав десяток-другой листов, сделать из нее томик потоньше» [6] . Но, боюсь, при такой икрометной тиражируемости — сотнями — однотипно-дачных стихотворений этого вандализма никто бы и не заметил.
М. Б. Б а р у. Цветы на обоях. М., “Астрель”, 2010, 192 стр.
Еще один пример пейзажной лирики. Сборник мог бы называться “Осенние цветы на обоях” или “Цветы на осенних обоях”: эпитет “осенний” — самый частотный в книге, повторяется 35 раз (специально подсчитал) — больше, чем “зимний”, “весенний” и “летний” вместе взятые; впрочем, и с ними ощутимый перебор. Танка — жанр, на который так очевидно ориентируется автор, — чаще всего обходилась канонической системой намеков на время года, не именуя его в лоб.
Интересна попытка Бару “поженить” танка (но без жесткой силлабики, а в верлибрическом, “экспортном” варианте) с ироничной эпиграммой. Чаще — удачно: “брошенная кукла... / в нейлоновых волосах / седая прядь”. Порой — очень хорошо: “Холодный вечер. / Долго грею руки, / Чтобы тебя обнять”. Иногда — никак: “гуляем по саду... / букет в твоих руках / строит мне анютины глазки”. В целом — как и у Салимона: слишком тематически узка делянка, слишком поэтически необязателен результат.
А. В. Д ь я ч к о в. Райцентр. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2010, 160 стр.
И снова “дачная поэзия”, местами интересная, местами утомительно-однозвучная.
Правда, у Дьячкова лирический герой меньше растворен в пейзаже, иногда сквозь густую ботву мелькнет что-то щемяще автобиографическое: “В четверг ко мне приехал папа. / Привез в подарок пистолет, / осеннее пальто из драпа / и сверток импортных конфет. <…> Всю ночь я с кухни слышал шепот. / Просящий женский, злой мужской. / От косяка клин света желтый, / Сужаясь, двигался за мной”.
Иногда — ярко и рельефно проступает история: “Почти темно. Спускаются к реке / животные, бородачи без веры, / язычники бредут, легионеры, / гудят на непонятном языке. / Забыв про дом и быт, про смех и женщин, / мужья уходят в воду и сыны. / Никто не поднимает головы. / Тьма чавкает, гогочет и скрежещет” (“Переправа”). (Интересно посмотреть, как эти стихи перекликаются с “Переправой” Мартынова: “Туман. Река. Клубятся облака. / Я жду. И вместе ждут у переправы / Охотники, солдаты, гуртоправы, / Врачи, крестьяне... Всех томит тоска”.)
Да и пейзаж у Дьячкова разнообразнее — то среднерусский, то палестинский: “На мелководье видно, как песок / из-под стопы взвивается, и кружит, / и оседает. Терпкий запах стружек / и сладкие — олифы и досок” (“Первые апостолы”). Пусть этот стих лишен иронии, как у Салимона, или парадокса, как у Бару, он мифилогичнее, сказочнее, безыскуснее: “Пустынный пляж. Забытая лопатка. / Детдомовец в рюкзак сложил манатки. / Рюкзак в кладовой заперли давно. / Ключ — в чреве карпа. Карп ушел на дно” (“Век”).