Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Кто-то принимает подобную позицию Цветаевой исключительно за позу и желание эпатировать публику. Было ли это только эпатажем? Чтобы разобраться, нужно, наверное, уяснить, а откуда у Цветаевой вообще такая “очарованность” грехом? По ее же собственным словам, “что в младенчестве усвоено — усвоено раз навсегда”. А посему — заглянем в детскую.

 

2

Здесь нас подстерегает неожиданность. Цветаевой описано не одно, а два разных детства. Бесспорен закон аристотелевской логики: из двух противоположных утверждений только одно может быть истиной. Так где же настоящее детство Цветаевой — в ее ранних стихах или поздней автобиографической прозе? На наш взгляд, стихи о детстве (1908 — 1910 годы) писались Цветаевой-ребенком, не Мариной — а Мусей. Детство Цветаевой затянулось; она сама признавала, что очень долго оставалась инфантильной. Стихи создавались под углом зрения “не-взрослости”, человеком, который находился еще “внутри” и не был способен на рефлексию, поэтому они лишены каких бы то ни было обобщений и попытки увидеть себя со стороны — взрослого уже человека. Стихи о детстве в большей степени описательные и “внешние”, здесь обилие розового, золотистого цветов, бытовые мелочи, удачно прорисованные картинки и фактическое отсутствие самоанализа. Иное дело — цветаевская проза о детстве, написанная в 1934 — 1937 годах. Здесь главная задача — разобраться в причинно-следственных связях: а чтбо, собственно, было усвоено в младенчестве и как “раз навсегда” усвоенное повлияло на дальнейшую жизнь? Найдутся желающие возразить, что Цветаева как раз утверждает, что вся глубочайшая внутренняя работа “осмысления детства” не совершается ею именно сейчас, с высоты своих сорока с лишним лет, а происходила тогда же — в детстве; сейчас она только вспоминает об этой работе. Но представляется, что приписывать ребенку способности к чисто психологической аналитике — не более чем литературный прием. Иначе никогда не было бы такой колоссальной разницы в стихах и прозе о детстве: написанное с одного уровня восприятия не может розниться до противоположности.

Итак, детство (очерки “Мой Пушкин”, “Мать и музыка”, “Хлыстовки”, “Пушкин и Пугачев”, “Чорт”, “Дом у Старого Пимена”, “Башня в плюще”, “Сказка матери”, “Отец и его музей”). Первое, что поражает до глубины души в автобиографической прозе, — это отсутствие реальной, действенной (не выдуманной) любви . Детство без любви . Слово “любовь”, быть может, — одно из самых часто встречающихся в очерках. Ощущение любви — доминанта, самое важное, что происходит с маленькой Мусей, первопричина всего и вся. Но это не любовь матери и к матери (об этом — ниже). Не любовь отца и к отцу (который присутствует в автобиографической прозе — кроме очерка “Отец и музей” — отсутствуя: проходит “с портфелем в переднюю внимательно-непонимающий”, всегда “явно думающий о другом”), не любовь к младшей сестре и младшей сестры (Ася выписана почти издевательски, с какой-то пугающей энергией неприятия, доходящего до отвращения почти физического; она вечно “канючит”, “ноет”, “лицемерничает” — и только). Единственная реальная любовь в семье — дедушки Мейна, но мы о нем практически ничего не знаем, кроме “привозит бананы — и всем”. Собственно, это не явленная, а названная любовь (постфактум): “Дедушка тихо скончался… Муся, тебя дедушка очень любил”. Зато о другом дедушке — Иловайском, — который никогда не различал, где Ася и где Муся (какое там — любовь!), нам известно практически все — все, что посчитала нужным рассказать Цветаева в одном из самых выразительных очерков “Дом у Старого Пимена”. Отсутствие “реальной” любви компенсируется присутствием любви — не-реальной, потому — любви всегда абсолютной: море, памятник-Пушкина, Онегин и Татьяна, цыганы, Надя Иловайская, хлыстовки, наконец, “чорт” (позже для такой любви Цветаева выведет формулу: “Я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник. И которые мне никогда не мешали — потому что не отвечали”). Автобиографическая проза проникнута тоской по реальной любви, разящей читателя в самое сердце (причем понимаешь совершенно отчетливо: эта тоска неизбывна и в шестилетней Мусе, и в сорокалетней Марине Ивановне).

Полнейшее одиночество ребенка в семье. Кто-то считает, оно создает предпосылки для будущей гениальности, кто-то усматривает именно гениальность причиной одиночества. Следует признать, что проза Цветаевой дает веские основания и для того, и для другого утверждения. Но в данном случае нас больше интересует, как уроки, усвоенные в детстве, повлияли на формирование личности Цветаевой.

Доминирующую роль в детстве Муси играла мать (впрочем, именно так всегда и бывает). Я не увидела на страницах очерков ни одного признания в любви в адрес Марии Александровны. Горечь (полынная!): “…будь моя мать… так же проста со мной, как другие матери с другими девочками”, ирония: “…почему цветы стояли за роялем? Чтобы неудобнее поливать? (С матери, при ее нраве, бы сталось!)”, восхищение: “После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар — мне…” Восхищение — быть может, самое сильное и активное чувство Цветаевой по отношению к матери. Но зачастую повествование строится так, что именно “чистейшему восторгу” неожиданно придается совершенно иной оттенок, меняющий полюс оценки: “После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар — мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов ” (курсив здесь и далее мой. — М. Д. ). “Мать — залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли — на свет дня! )” “…моя мать выбрала самый тяжелый жребий — вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, — на детей… беду вышла замуж, любя и продолжая любить — того, с которым потом никогда не искала встречи… нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д. ответила: „Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива…” (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я — не его дочь!)”

Собственно, слишком ранним осознанием того, что она — нелюбимый ребенок в семье (в отличие от любимой — Аси), проникнута вся цветаевская проза о детстве. Характерно, что Цветаева никогда не говорит об этом прямо, быть может, за исключением очерка “Сказка матери”. Подобная недосказанность воздействует на читателя куда глубже, чем прямая констатация. Цветаева оговаривает причины такого отношения матери к себе: она родилась не от любимого человека и вместо страстно ожидаемого мальчика. Условность оправдания материнской не-любви очевидна. Шести-семилетняя Муся настолько изранена одиночеством, что готова уйти из дома и жить с хлыстовками, которые ее любят: “„Маринушка, красавица, оставайся с нами, будешь наша дочка, в саду с нами жить будешь, песни наши будешь петь…” — „Мама не позволит”. — „А ты бы осталась?” Молчу… „Ну, конечно бы не осталась — мамашу жалко. Она тебя небось во-он как любит?” Молчу... „А мы мамашу и не спросим, сами увезем! …Увезем и запрем у себя в саду и никого пускать не будем”… (Во мне начинает загораться дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда: а вдруг?)”

Еще один урок не-любви, усвоенный Цветаевой в детстве, — это отношения матери и отца. “Мать выбрала отца, а не любимого”. “Вечная любовь, вечная тоска” отца — Варвара Дмитриевна Иловайская, первая жена. Хоть отец и называет мать “голубкой”, их жизни идут рядом “не сливаясь. У каждого своя рана в сердце” (нам совершенно не важно, а как было на самом деле, важно то, что Цветаева в детстве ощущала семейную жизнь родителей именно так: сосуществование, где каждый любит кого-то “на стороне”. Было ли для нее тайной, что по крайней мере дважды за время замужней жизни у матери случились серьезные увлечения другими мужчинами?).

64
{"b":"314859","o":1}