Мне скажут, что подобная концепция — отнюдь не изобретение лично Швейцер. Она лишь следует за самой Цветаевой, за ее словом, отчетливее и выразительнее всего прозвучавшем в очерке “Искусство при свете совести” — своеобразном цветаевском манифесте равно как о поэзии, так и о совести (нравственности).
“Искусство при свете совести” — один из самых выдающихся, с точки зрения мысли, образчиков цветаевского гения. Современники упрекали эту работу в излишней субъективности, “передергивании”, отсутствии логики, истеричности и декадентстве. Все это абсолютно не так. Очерк выстроен с математической точностью формулы, что отнюдь не всегда характерно для Цветаевой. Но здесь тот самый случай в ее творчестве, когда вариативность толкования неуместна. Это было меньше всего именно “творчество”, это было жизненное — поэтическое — кредо (свидетельством чему цветаевские письма того периода, обращенные к С. Н. Андронниковой-Гальперн, А. Тесковой, Ю. Иваску и другим).
“Искусство при свете совести” не просто не оставляет равнодушным любого читателя, “для кого Бог — грех — святость — есть ”, оно изумляет. Цветаева выводит поэта из круга нравственности, полагая литературное ремесло безнравственным — изначально (“Если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать дело добра, поступай в Армию Спасения или еще куда-нибудь — и брось стихи ”). Как всегда, в случае с Цветаевой возникает искушение трактовать — наоборот, сказала — так, потому что имела в виду — была убеждена! — в обратном. Ничего похожего. Ибо весь строй очерка подчинен тому, чтобы в конце вывести именно эту формулу.
Как развивается ее мысль? Причудливо, прихотливо, местами — победно-красиво, но всегда в соответствии со строгой логикой. Начиная с безвинности Гёте (вечный камень преткновения для “моралистов” с гётевскими “Страданиями юного Вертера” и последовавшей за книгой волной самоубийств) как “художника” и виновности “как человека”, она в конце концов — говоря уже о себе — приходит все-таки если не к виновности, то к ответственности вообще, художника и человека не разделяя (“Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится”). Но почему, понимая это, так явно “грешит”? Объясняет — в том числе и самой последней (в цветаевской мифологеме — самой важной!) строчкой своей работы: “если есть Страшный суд слова — на нем я чиста”. Итак, Суд слова не “ниже” (или не менее важен) Божьего суда. Бог и слово. Быть может, Цветаева утверждает божественность слова (таланта) вообще? Нет. Абсолютную метафизичность — утверждает, но не божественность. Поэзия как творческий процесс — это “наитие стихий”, не ты вещь пишешь, а она тебя “пишет” — “Бывает… пишу вещь против разума и совести. По желанию вещи, но против своей воли”. Цветаева, кажется, совершенно не сомневается в природе этих стихий: “...когда я пишу своего Мболодца — любовь упыря к девушке и девушки к упырю, — я никакому Богу не служу: знаю, какому Богу служу”. На первый взгляд, она не отрицает того, что поэтом может водить и “высокая” (истинно духовная) стихия, признавая Христа входящим “в сонм богов” любого поэта. Она даже приводит стихи монашки Новодевичьего монастыря, “стихи… любимые из всех, которые когда-либо читала, когда-либо писала”, “любимые из всех на земле” — “когда после них читаю (или пишу) свои, ничего не ощущаю, кроме стыда”.
…Где бы сердце вам жить ни велело,
В шумном свете иль сельской тиши,
Расточайте без счета и смело
Вы сокровища вашей души!
Не ищите, не ждите возврата,
Не смущайтесь насмешкою злой,
Человечество все же богато
Лишь порукой добра круговой!
Цветаева заворожена особенно последними двумя строчками, повторяя (пропевая) их на все лады. Но из робкого — сказанного читателю — себе — “а может быть, только такие стихи и есть стихи?” постепенно рождается, что это стихи не профессионала, “ненастоящего поэта” (не-поэта). Цветаева сознательно зачеркивает возможность такой духовности в настоящем поэте, ибо вместо действительно не-стихов монашки могла бы привести в пример лермонтовскую “Молитву” (“Не обвиняй меня, всесильный…”), целые “духовные” циклы Плещеева или, в конце концов, тютчевское, хрестоматийное “Кто душу положил за други и до конца все претерпел” — чем не “круговая порука добра”? Но Цветаева этого не делает. Это разрушило бы ее концепцию: “Найдите мне поэта без Пугачева! Без Самозванца! Без корсиканца! — внутри ”, “Нет страсти к преступившему — не поэт” (“Пушкин и Пугачев”).
Но может быть, Цветаева снимает ответственность с поэта, потому что он лишь раб этих самых стихий? Нет. Не снимает. “Состояние творчества есть состояние сновидения, когда ты вдруг, повинуясь неизвестной необходимости, поджигаешь дом или сталкиваешь с горы приятеля. Твой ли это поступок? Явно — твой (спишь, снишь ведь ты!). Твой — на полной свободе, поступок тебя без совести, тебя — природы”. В одержимости поэта той или иной стихией ей видится “удар узнавания”, иначе говоря, стихия вселяется именно та, к которой поэт внутренне готов, “своя”, родная стихия.
“Спящего не спасешь”. Цветаева не оставляет поэту (себе) ни единого шанса . И все-таки: “…в полном разуме и твердой памяти расписавшись в этом, в не менее полном и не менее твердой утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы”.
“Искусство при свете совести” послужило поводом к возникновению одной из самых ярких “цветаевских” мифологем, созданных толкователями ее творчества. Мифологема эта выросла из утверждения Иосифа Бродского о “кальвинизме Цветаевой”, озвученного им фактически во всех работах, посвященных Марине Ивановне. Авторитет Бродского — не только как поэта, но и как автора эссе “Об одном стихотворении” (лучшее, что вообще написано о Цветаевой как о поэте!) — настолько велик, что его слова о кальвинизме позволяют некоторым исследователям без всяких на то оснований (то есть основание одно: “так говорил Бродский”) причислять Цветаеву — ее творчество и жизненный путь — к поэтам и личностям христианской (пусть и в протестантском варианте) традиции. Думаю, эти попытки лишены оснований: если Цветаева и была христианкой, то христианкой абсолютно формальной (по праву крещения в младенчестве); точно так же, “формально”, Бродский называет ее кальвинисткой. “Кальвинизм в принципе чрезвычайно простая вещь: это весьма жесткие счеты человека с самим собой, со своей совестью, сознанием”. Трудно понять, почему Бродский относит постулат, справедливый абсолютно для всех протестантских течений, исключительно к кальвинизму — возможно, из-за каких-то личных знаний и счетов (известно, например, увлечение Бродского фигурой Марии Стюарт, в связи с которым он не мог не познакомиться со взглядами главного гонителя королевы Шотландской — Джона Нокса, кальвиниста-ортодокса, ближайшего сподвижника и непосредственного ученика Жана Кальвина). В любом случае считать Цветаеву “кальвинисткой” не в условном, а в буквальном значении недопустимо. Кальвинизм — одно из самых жестких для мирян учений, не существующее вне понятия о каждодневном служении любого человека — Богу, мало того, доводящее это служение до законченного абсолюта: “Истинная и единственная цель нашего существования — провозглашение славы Божией на земле”. Поскольку кальвинизм (как и прочие протестантские деноминации) отрицает саму идею монашества, те строжайшие нравственные нормы и правила, соблюдение которых, скажем — в католичестве, вменено в большей степени именно монашеству, в кальвинизме обязательны для каждого мирянина. Совершенно неправомерно говорить об истинно протестантском понятии Суда совести, смыкающегося с понятием “sola fide” (спасение только личной верой) применительно к Цветаевой. Ибо в основе протестантского Суда совести лежит стремление к покаянию; это всегда катарсис, меняющий всю дальнейшую жизнь человека, который искренне раскаялся . Цветаевский же суд совести не результативен — мало того, в теологическом контексте просто кощунствен, поскольку свидетельствует об абсолютной сознательности греха, предпочтении его.