Пустошь исчезла под бетоном, железом каких-то предприятий. Сейчас там промзона разросшегося города, а на месте шлакобетонного дома с печкой, с ржавой бочкой на углу, в которой грелась вода для грядок, с небольшим садом — новая бензоколонка сверкает стеклом и белоснежной облицовкой.
Вспоминать больше нечего.
Кроме, пожалуй, одного случая.
Да, буквально одно мгновение, когда он приставил лестницу к чему-то, возможно, к дереву или к стене, полез, оступился — и вот уже лежал, привязанный к столу под потоком белого света, бьющего сквозь наброшенную на лицо марлю, словно солнце сквозь воду, и он к нему пытался выплыть, но его крепко держали, тыкали чем-то в онемевший лоб, стягивали кожу с резиновым скрипом.
И ощущение свободы, прохлада, непроходящая усталость, — потом, когда он бродил возле осыпающейся белесой стены, среди грядок и затихших деревьев с зашитым лбом, подходил — подходит — к бочке на углу и заглядывает внутрь, видит отражение, протягивает руку, чтобы дотронуться до головы, — и сквозь толщу бинтов слабое и отдаленное прикосновение едва ощутимо, а изображение колеблется.
Кажется, это моя голова.
Или ваша.
Вот это и есть пространство, здесь оно раскрывается.
I
Проснувшись однажды утром дома, Охлопков прошлепал босиком — старые тапки выбросили, когда он ушел в армию, а новые купить не успели — в ванную, на обратном пути вдруг остановился у кладовки — и открыл дверь: оттуда повеяло затхлым запахом льняного масла, лака, пинена. Это мастерская бальзамировщика, и где-то на полке среди засохших измазанных тряпок, сплющенных и полных тюбиков, пустых баночек с вросшими в ржавчину кисточками и мастихинами, дощечек для подрамников, трубок ватмана, еще чего-то — лежит высушенная мумия, точнее, она завалилась за холсты, покрытые пылью, двухлетней паутиной, красками... глухими, как полет летучей мыши!
Он вытаскивал их и рассматривал. Просмотрел все, в том числе этюды на картоне, рисунки, — и засунул обратно.
Спать расхотелось.
Он отправился умываться. Намылил помазок, набелил щеки, подбородок, соскреб щетину, мгновенье колебался — и сбрил усы, в них было что-то тараканье, в усах цвета ржавчины.
Умывшись, освежился болгарским одеколоном “Корсар” и прямо посмотрел на свое отражение.
Почувствовал облегчение.
Вернувшийся из школы младший брат Виталик был возбужден и исполнен ликования, ему достали кассету, которую он тут же поставил на магнитофон и с первыми ударами и скрежетом струн сообщил, что это записка в бутылке, послание с затонувшего корабля, неизданные — а вот теперь изданные песни Свинцовых Капитанов: “Кода”!
Охлопков послушал о бедняге Томе, седьмом сыне, работавшем где-то на лесосплаве или лесопилке, и о крошке Дарлин, которую кто-то зовет кататься на грузовике и обещает подарить розовый цветок, — и пошел разогревать обед. Виталик не хотел отрываться от магнитофона, но запах обжаренной в сухарях курицы выманил его, он явился в кухню, увеличив громкость.
Это была музыка издыхания. Но и витальной силы, бравшейся неизвестно откуда.
Кому-то необходимо было лекарство, но его почему-то не было, и парень решил вернуться в деревню...
Последняя вещь называлась “Блюз путешествия берегом реки”. Лирический герой привел беби в какую-то развалюху на берегу реки, ей шестнадцать лет, и у нее коричневая кожица, передние зубы золотые, сладкая коричневая сливочка.
— Ну как? — спросил Виталик, обгладывая куриную ногу. И вдруг уставился на лицо старшего. — Ты что?.. Где твой ус?
Охлопков взмахнул ножом.
— Ну... это ж... хм, — пробормотал Виталик.
— Что?
— Непривычно... Да и вообще. Живописец, как кубинский партизан.
— Предрассудки, — откликнулся Охлопков. А сам подумал, что, глядя в зеркало на выбритое лицо, именно как партизан испытал облегчение, — партизан, подорвавший мост. Нет, точнее, партизан, сложивший оружие.
В своем выборе он начал раскаиваться в армии. Выпускник худграфа, конечно же, попал служить в штаб.
И теперь его тошнило от запаха красок, а вид ватмана и заостренного карандаша вызывал судорогу в пальцах; как у восьмидесятилетнего Ренуара — тот, правда, до последнего вздоха любил краски и умудрялся держать кисть в скрюченных ревматизмом пальцах. Но и служил он в полку кирасиров, чистил и поил лошадей в Бордо!.. (Раньше Охлопков не боялся сравнений.)
Под вечер сел в трамвай, поехал в центр, к Толику Зимборову.
Поразительный контраст: как будто попадаешь в другое государство. Трамвай где-то пересекает невидимую границу без таможенного досмотра и всяких формальностей. И вот уже за окном большие осенние черные деревья, подстриженные кусты, памятники, дома с осмысленными фасадами, кривые улочки, силуэт костела. Даже тяжелая печать сталинского классицизма выглядит изысканно по сравнению с унылым однообразием новых микрорайонов.
Вообще в осенних вечерах есть что-то неуловимо странное. Что-то от девятнадцатого века. Или даже восемнадцатого. Здесь кроется какая-то загадка осени.
Возле Лошади Пржевальского ни Зимборова, ни его треног не было. Ну да, кому охота фотографироваться в обнимку с бронзовой мокрой Лошадью, тем более верхом на ней.
В погожий день желающие находятся.
Все считают, что это лошадь Пржевальского, изваянная в бронзе после посещения города знаменитым путешественником с лекциями о заоблачных высях и просторах Центральной Азии. У Толи Зимборова своя гипотеза.
Во времена нашествия монголо-татар один вражеский отряд направился было к городу, но его остановила выступившая навстречу дружина во главе с “оказавшимся случайно на службе у князя римским юношей Меркурием”. Враг был побит. Дружина вернулась в город. Все праздновали победу. Правда, римский юноша исчез. Но вышла баба за водой — и увидела воина, державшего свою голову в руке, у седла. Она завизжала, бросила ведра, воин рухнул с лошади, голова откатилась. Это был Меркурий. Выбежавший из ворот народ окружил его. Меркурия положили в соборном склепе. Впоследствии тело пропало. Но городу остались на память железные сандалии Меркурия (до сих пор хранятся в соборе). “И бронзовая лошадь”, — добавляет Толик.
Охлопков завернул в ближайшую кофейню, где они обычно пили крепкий черный кофе с ликером или коньяком. (...Почему бы прямо сейчас туда не отправиться? По старым следам.) Зимборова там не было. Он взял двойной кофе, устроился в углу... Одинокие художники, поэты всегда устраиваются в углу. И окидывают любопытным и вместе с тем усталым взором помещение, хорошо освещенное, вполне уютное, с несколькими посетителями. И вдруг замечают чье-то лицо.
На этот раз оно было бледным, продолговатым, с веснушками и напоминало “Девочку в голубом” Модильяни.
Девушка грелась, прижимая покрасневшие пальцы к большой дымящейся чашке, словно к сосуду с углями.
Волосы были убраны под беретку, но у висков выбивались пряди. Она была рыжей.
Портреты Модильяни странные. Он изображал не людей, а их одиночество, тоску, изредка — самодовольство. Пространство его картин абстрактно, по существу, его нет, точнее, оно — в лицах, в глазах без зрачков и белков. Одинокие существа, томящиеся здесь. Вытянутые шеи женщин подчеркивают их инаковость.
Девушке в беретке, подумал Охлопков, некуда спешить.
Но она допила кофе и вышла.
Охлопков хотел было взять еще чашечку, но передумал и тоже направился к выходу.
Фонари еще не зажглись. В арках лежали тени. Над городом нависали сине-серые и фиолетовые тучи. Черные деревья стояли скульптурно застыв, с них сдернули желто-багряные покровы.