Мы предлагаем читателю три размышления такого рода, два из которых инициированы новейшими изданиями, а третье представляет спонтанную попытку очертить внутренне противоречивый цветаевский облик.
ЛИЛЯ ПАНН
*
ИЗ ЛЮБВИ ПЕШЕХОДОВ
Панн Лиля (Лидия Романовна) — литературный критик. Родилась в Москве. В 1976 году эмигрировала в США. Автор книги “Нескучный сад. Поэты, прозаики. 80-е — 90-е” (1998) и многочисленных статей, преимущественно о поэзии, в российской и американской периодике. Постоянный автор “Нового мира”.
У меня тоска в ногах, как у лошади.
Из письма М. И. Цветаевой к Н. П. Гронскому
(23 августа 1928 года).
На обложке “Нескольких ударов сердца”1 — та известная фотография Цветаевой, где она с сигаретой, на берегу моря (Понтайяк, 1928). Редкая на цветаевских фото улыбка, неуловимая здесь не меньше “джокондовой”, нашла поистине свою книгу.
Прочитывать улыбки Цветаевой цветаеведение своей задачей не ставит, но, случается, способствует.
Издание ее переписки с Гронским — событие не только в цветаеведении, событиями, надо сказать, избалованном в результате открытия цветаевского архива в 2000-м, но и в том жанре литературы, что тоже не жалуется на застой: документальный роман в письмах. Сейчас этот жанр выкапывается из завалов прошлого, но его судьба и в электронно-почтовой культуре не представляется тупиковой2. Техника скоростного обмена письмами, повышая диалогичность жанра, возможно, произведет какие-то сдвиги в его поэтике. Так, от любовного эпистолярного романа естественно ожидать перерождения в эпистолярную драматургию (драму, фарс, трагедию — что угодно). А произведет ли культура нашего века роман — документальный, подчеркну, на уровне “Нескольких ударов сердца”, — скажут лишь наши потомки, поскольку это их дело — разбираться с личной перепиской ушедших из жизни. Будем лишь надеяться, что негодование Цветаевой в свое время — “Вымирание между поэтами переписки. Духовное обнищание. Скорее всё в стихи! — Стихи пожрали всё!”3 — для нашего времени не актуально.
Не успела Цветаева расцвести как поэт, стать той Цветаевой, что позже чтилась и цветаефобами в эмиграции, как она уже ощущает неадекватность стихотворной речи тому, о чем теперь могла бы сказать. Достаточно сопоставить ее стихотворение “Большевик” с одноименной прозой, оставшейся в рабочей тетради и имеющей самое непосредственное отношение к литературе существования. Суть при этом не в революционной тематике, а в революции, свершившейся внутри Цветаевой: “…голос перерос стихи, слишком много вздоху в груди стало для флейты. А теперь мне необходимо писать большую книгу — о старухе — о грозной, чудесной, еще не жившей в мире старухе — философе и ведьме — себе!!!”4 Ей 27 лет. Некоторое время примеряется она к работе над романом, но так его и не напишет, обнаружит, что роман с вязкой плотью придуманных лиц и голосов — не ее стихия.
Большая книга частично растворилась в стихах ее новой поэтики, флейту сменил инструмент побольше: орган. “Органной бурей” слышался ей ее новый голос. Нам же в нем видится предельная семантическая и одновременно фонетическая плотность на душу населения, где единицей населения стиха становится не слово, а слог. Это ее способ вместить в стих мудрость “философа ” и магию “ ведьмы”. То, что принцип дополнительности современной гносеологии (как и физики) ей удалось внедрить в свою поэтику, косвенно много лет спустя подтвердил проведенный специалистами компьютерный анализ языка на два параметра — связанность слов и одновременно их непредсказуемость: по этим параметрам Цветаева в русской поэзии лидирует.
С другой стороны, большая книга стихийно росла из ее прозы, записных книжек и писем. Сама она, возможно, и думать забыла про эту книгу, но перед нами-то она мало сказать большая — великая книга, — выйдя из архива, как тридцать три богатыря из морской пучины, предстает во плоти глав, каждая из которых книга немалая: “Письма к Константину Родзевичу”, “Дыхание лирики” (тройственная переписка Цветаевой с Пастернаком и Рильке), “Несколько ударов сердца”, “Души начинают видеть” (переписка Цветаевой и Пастернака), “Сводные тетради”, “Записные книжки” в двух томах и ряд ранее неизвестных переписок.
В “Несколько ударов сердца” вошли 99 писем Цветаевой (ранее было опубликовано 61) и 44 никогда не публиковавшихся письма Гронского. Эти цифры, ласкающие глаза цветаеведов, давно жаждавшие впиться в неизвестные 38 (то есть 99 — 61) + 44 из единственной целиком сохранившейся в цветаевском архиве двухсторонней переписки, для простого смертного читателя обернулись большой книгой о любви. Именно так, а не, скажем, книгой о большой любви. Таковой любви не было, была — иная, в “мир мер” не вписывающаяся.
Рассказывая о намерениях родителей Гронского издать после его гибели в 1934 году поэтическое наследие сына, Цветаева писала конфиденту в Праге Анне Тесковой: “А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — Письма того лета . <…> Самые невинные и, м. б., самые огненные из всех Lettres d’amour”5. Что и говорить, письма действительно невинные и огненные, но “самые” они, пожалуй, по какому-то другому критерию.
Можно ли в Lettres d’amour “невинные” письма отделить от “огненных”? Операция по такому разделению — публикация только “невинных” задолго до открытия архива — привела к тому, что биографам Цветаевой худо-бедно удалось выдать этот любовный роман, который надо было бы выдумать, если бы его в цветаевской жизни не было, за “дружбу”. Дружба, чтимая Цветаевой, вообще говоря, выше любви, конечно, была, и ее крепость измерилась теми двумя годами, на которые ее отношения с Гронским продолжились после того, как прервалась любовная связь — тоже не крепкая, оказалось, но... “самая” в отношении того, что можно было бы назвать любовью при свете совести. Огненна прежде всего цветаевская правда о любви, в лицо любви высказываемая.
“Это была моя первая встреча с Вами, м. б. самая лучшая за все время, первая настоящая и — (но это м. б. закон? ) без Вас. Деревья настолько тела, что хочется обнять, настолько души, что хочется (— что хочется? не знаю, все! ) настолько души, что вот-вот обнимут. Не оторваться. Таких одухотворенных, одушевленных тел, тел-душ — я не встречала между людьми”, — едва расставшись с провожавшим ее на парижском вокзале Николаем Гронским, писала ему по прибытии на морской курорт Понтайяк Марина Ивановна, имея в виду прибрежную рощу по дороге на пляж. И — их встречи с начала 1928-го, перешедшие в апреле в тайный роман. Обидно ли было юноше услышать, что “настоящая” ихвстреча смогла произойти лишь вне его физического присутствия? По первом прочтении, может быть, и обидно, по энном, скорее всего, радостно, ибо поэтическому познанию мира сам был изрядно причастен. Недаром знакомство состоялось, когда он, начинающий стихотворец, один из немногих воспринимавший с восхищением все усложнявшуюся поэзию Цветаевой, пришел к ней на дом без приглашения, с просьбой дать ему на прочтение ее книги, к тому времени распроданные.
Можно представить, как, стремительно меняясь, читал молодой (точнее, юный — это она молодая в тридцать пять, а он юн в восемнадцать) Николай Гронский очередное письмо, прибывавшее из рога изобилия за 500 км от его чердака в парижском пригороде Бельвю. Благоговение перед чудесной силой, нацеленной прямо на него, прочитывается в точке, которую он вместо восклицательного знака (на русский манер) или запятой (на манер французский) ставит после приветственного обращения: “Дорогая Марина Ивановна . ”, со временем: “Дорогая Марина . ” Не этой ли красноречивой точке улыбается его адресат на морском берегу? Должно быть, еще и тому, что следовало за точкой. Почерк его неразборчив, и она не раз жалуется, что не все в письме смогла разобрать, но, надеюсь, не только мы, но и она прочла: “А забыть Вас не забуду — разве забывают ласки орлов (-лиц), ведь и они любят, и как еще. Хищные в воздухе — бурные и ласкающие в гнезде”… Это из самых первых писем Гронского, потом будет приходить меньше красочных метафор, больше нежного прямоговорения, допишется до простоты любви.