Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Зализняк подтвердил историческую подлинность “Слова…” и был удостоен за это премии Солженицына. Боюсь, если бы научная беспристрастность привела его к обратному результату, вряд ли бы он удостоился такой чести. В этом тоже отличие математики и гуманитарных наук: только математики считают отрицательный результат таким же успехом, как и положительный. Так, например, было в случае с великой теоремой Ферма — ведь ее формулировка начинается словами “не существует”.

 

Лазарь Флейшман. От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 784 стр.

Читая эту книгу, в особенности статьи “К характеристике раннего Пастернака” и “Занятья философией у Бориса Пастернака”, я, следуя за автором, пытался найти ответ на вопрос: почему Пастернак выбрал именно Марбург? Есть множество простых и по разным причинам неудовлетворительных ответов: друзья — Мансуров и Самарин — уговорили, денег хватило едва до Марбурга, Коген — еврей, ну и так далее. Все это — мимо. А ведь Пастернак мог поехать в Баден к Риккерту, который был погружен именно в гуманитарные науки.

Флейшман пишет: “Пастернак избирает путь „наибольшего сопротивления””, его привело в Марбург “томление по системе”. Но этого все равно недостаточно. Система системой, но ведь и Коген, и Наторп, и Кассирер, приглашавший Пастернака продолжить обучение в Берлине, очень серьезно занимались математикой. А математика требует продолжительных напряженных занятий, иначе ее невозможно почувствовать. Кассирер, например, внимательно и пристрастно следил за полемикой начала XX века вокруг парадоксов теории множеств и оснований математики, и его комментарии показывают, что он отлично разбирался в формально-логических тонкостях. Пастернак писал о том, что он слушает курс Когена по этике, и называет этот курс главным. Но даже этика у Когена основана на математических интуициях: мы способны познать мир ровно настолько, насколько он поддается описанию, и это описание дает только математика.

Без достаточно глубоких и подробных математических знаний делать в Марбурге было особенно нечего. Но где проявляются занятия Пастернака математикой? Где хотя бы малые следы? В “Черном бокале” встречается формула “lim t = 0”, и это едва ли не все.

Но что-то глубоко “математичное” есть в пастернаковской лирике. Будучи студентом-математиком (в возрасте чуть моложе, чем Пастернак в Марбурге), я едва не сошел с ума от его ранней лирики. Я ловил и в “Поверх барьеров”, и в “Сестре моей — жизни” что-то настолько созвучное, настолько мое, что оторваться так и не смог, и Пастернак остался моим поэтом на всю жизнь. А ведь ничего, кроме математики, я тогда толком не знал.

Вопросы можно поставить достаточно строго: какие математические курсы слушал Пастернак в Москве и Марбурге и какие следы “занятья математикой” оставили в его лирике? Мне кажется, поиск в этом направлении должен быть плодотворным.

 

Наталья Иванова. Борис Пастернак. Времена жизни. М., “Время”, 2007, 464 стр. (“Диалог”).

Это хорошая книга. Может быть, она даже лучше, чем биография Пастернака, написанная Дмитрием Быковым для “ЖЗЛ” и удостоенная многих премий. Во всяком случае, мне книга Ивановой несравнимо ближе.

Быков выстроил свой титанический (по размерам) текст, как вышивку по канве “Доктора Живаго”. Это очень удобно для биографа: Пастернак всю жизнь готовился к своему главному тексту, думал, делал наброски, терял черновики, но двигался в отчетливо заданном направлении. Достиг цели: написал роман, героически его напечатал и принял свою крестную муку. Красиво. Но, боюсь, не слишком реалистично.

Не нужно преувеличивать степень отторжения Пастернаком своей ранней лирики. Он говорил о ней по-разному. Например, в письме 1957 года Симону Чиковани Пастернак писал, характеризуя стихи, вошедшие в “Сестру мою — жизнь”: “Принципом отбора <…> была <…> именно сила, с которой некоторое из этого сразу выпаливалось и с разбегу ложилось именно в свежести и естественности, случайности и счастьи”. О неудачах такими словами не говорят. А ведь это написано почти одновременно с очерком “Люди и положения”, где Пастернак говорит: “Я не люблю своего стиля до 1940 года”. Но не будем забывать, что это неприятие касалось не только (а может быть, и не столько) ранней лирики, но и “сталинских” стихов, написанных в 30-е годы.

Пастернак всегда знал истинную цену своим стихам в некотором абсолютном измерении. А локально на каждом этапе предпочтения могли значительно различаться. Прошлые удачи могут раздражать, если они мешают работать сегодня. На мой взгляд, эволюция Пастернака отнюдь не была прямым восхождением к “Доктору Живаго”.

Этот роман должен был быть написан. Без него в истории русской культуры образовалась бы лакуна. Но я не думаю, что “Живаго” и есть главный пастернаковский шедевр.

Иванова рассматривает эволюцию поэта, не подчеркивая однонаправленное движение биографии, и это важное преимущество. Она подробно останавливается на ранних книгах и делает ценные замечания. Но у этих двух биографий есть и любопытное сходство: едва ли не самые интересные главы можно назвать “Пастернак и …”. Пастернак — и Цветаева, и Мандельштам, и Сталин. А глава о Пастернаке и Шаламове в книге Ивановой меня по-настоящему захватила. Вопрос поставлен парадоксально: не как Пастернак повлиял на Шаламова, а как Шаламов — на Пастернака. И ведь повлиял, и результатом этого “влияния” стало удивительное стихотворение “Душа” (“Душа моя, печальница...”).

То, что биографам особенно хорошо удаются сравнительные главы, так сказать, Пастернак в зеркалах, мне кажется довольно показательным. Когда идет последовательное изложение, биографы постоянно опираются на огромный корпус пастернаковской переписки. Не уверен, что это правильно. По-моему, писать биографию Пастернака нужно как раз без него. Не следует давать ему слова — он ведь заговорит и все на свой лад переправит — ему противостоять практически невозможно. Может быть, стоит составить из разнообразных свидетельств что-то вроде “Пастернак в жизни” (по аналогии с вересаевским “Пушкиным в жизни”).

Именно в этом жанре написана глава книги Натальи Ивановой “Отчеркивая на полях”, играющая роль своего рода эпиграфа. Читать ее — захватывающе интересно. Может быть, это прообраз будущей книги? Я бы с большим интересом такую книгу прочитал.

 

Мариэтта Чудакова. Новые работы. 2003 — 2006. М., “Время”, 2007, 560 стр. (“Диалог”).

Работы, вошедшие в эту книгу, посвящены теме, которую Мариэтта Чудакова формулирует как исследование “литературы советского времени”. Чудакова исследует не столько текст, сколько контекст. Она рассматривает различные явления, развернутые во времени. И это разворачивание демонстрирует либо быструю и тягостную деградацию, как в работе о Бабеле, чьи творческие открытия “жидко разводили” советские литераторы, либо относительно интенсивный подъем, как при “пробуждении лирики” в творчестве Окуджавы.

Но ярче всего подавляющая деградация демонстрируется в большой статье “Язык распавшейся цивилизации”, где прослеживается уже не путь жанра или творческого метода, а распад самого языка, или, более точно, эволюция феномена, который Чудакова называет “публичной речью советского времени”.

Чудакова показывает, как начиная с 20-х годов нормальная речь вытесняется из публичного обихода и возникает условный язык, не имеющий значения сам по себе, но выражающий даже не слово, а жест власти.

Поскольку власть имеет абсолютный авторитет, этот псевдоязык оказывается единственным авторитетным языком. Когда человек пытается заговорить не на своем живом, хотя и диалектном, деревенском наречии, он однозначно выбирает этот публичный псевдоязык. Молодой человек, некогда высмеянный Корнеем Чуковским, говорит: “Девочка, вы по какому вопросу плачете?”, и Чуковский упрекает его в отсутствии речевой чуткости. Но молодой человек хотел быть исключительно вежливым и нашел те слова, которые казались точно соответствующими моменту. На этом месте нужно не смеяться, а плакать. И Чудакова это показывает.

79
{"b":"314834","o":1}