После эвакуации, после трех лет жизни не дома, эта комната была домом. Дом помогал выдерживать горе.
Белый голубь слетел — письмо принес,
серый голубь слетел — другое принес,
черный ворон летит — страшну весть несет.
Как убитый ты лег в поле-полюшке,
в бою страшном, бою огненном.
Провожала тебя — плакала,
писем ждала — плакала,
а пришла похоронка, и слезы нейдут.
Стоят слезыньки комом в горлышке,
ой и душат меня, убивают меня.
Мне б расплакаться, разлиться ручьем,
потечи быстрой реченькой,
к тем местам-полям, где ты смертью пал.
Ой и страшно мне, ой и тошно мне
оставаться одной с детьми малыми.
Как мне будет жить, как детей растить
без тебя, мово друга милова.
Плачут березыньки в лесу,
плачут ивушки над рекой,
плачем мы, солдатские вдовы,
слезами горькими.
ПОКЛОН РОДНОМУ ДОМУ
Лизавета Тимофеевна
Я своего не любила. Знаете, когда полюбила? Как на войну пошел. Писем начала ждать, думать, беспокоиться.
Замуж я пошла не по любви, не из корысти, а по наваждению — как заговоренная. С детства была я подверженная колдовству, очаровывалась легко. Шести лет ушла за цыганами. Мать догнала: кто девчонку украл?! Никто не крал. Цыганка за ручку подержала да в глазки глянула, вот и все, я уж за ней пошла. Так у меня и с Васей получилось. И как знала я, что жить мы будем плохо, так и вышло.
Ссорились, ругал меня бесперечь, случалось, замахивался, но бить не бил. Силищи он был огромадной, и рост во какой, и кулаки как два молота, а я небольшая, худенькая, один раз вдаришь, и нет меня. Удерживался. Но вспыхивал, чуть что не по нем. “А я тебе говорила, что жить будем плохо? Говорила. Так оно и есть”.
Замуж вышла восемнадцати лет. Дома еще и речи не было меня выдавать. Старшую сестру выдали двадцати лет, вторая, девятнадцати, еще была невыданная. Никто меня не торопил, отец любил и приучил с ним работать, помогать.
У нас в селе Ломтеве делали порцыгары разного дерева — и клен, и липа, и береза карельская. Отец, бывало, каждую досочку ощупает, оглядит, и так повернет и эдак — узор найти, высмотреть картинку: птицу, зверя иль рыбу. Хорошо работал, на совесть, не спешил и мне говорил: “Спех — всякому делу грех”. Порцыгары его были красивые, дорогие, зарабатывал хорошо. А я склеивала, отделывала до блеска, полировала. Он меня хвалил: “Ловкие у тебя пальчики, Лизок”,— а мне так лестно, так радостно, когда он похвалит.
У нас округ Звенигорода раньше были деревянные ремесла: одно село — гитары, другое — балалайки, наше — порцыгары. Теперь в нашем селе делают эти, как их, крюки, что по льду бьют, деревянные, да, вспомнила: клюшки. Мастерскую в церкви открыли. Стоит наша церква заброшенная, кирпичи наружу повылезли, с кровли железа содрана, а один лист с купола не оторвался, так и висит, на ветру стучит сколько лет, может, и полвека — стучит-скрипит, скрежещет. А на самом верхе выросла березка — тоненькая, кривая, уж какой год растет, холодно ей там, зябко, а в жару — томно, а она все жива, терпит. Занесло семечко ветром в такую высь, и принялось оно — на страдание.
Мне на нашу церкву смотреть горько, теперь-то вижу ее редко, когда попаду к племянникам в гости, к отцу на могилку, мы уж сколько лет в Звенигороде. Но как приеду, как гляну, аж сердце схватит. И не то чтобы я думала: нельзя церкву к делу применить, раз уж стоит она пустая, но почему ж не поберечь, зачем доводить до полного развалу и срамоты, все ж строение, работа чья-то, труд, и для чего-то служит, кому-то нужна.
В этой церкви меня крестили, здесь я молилась. С юных лет была сердцем ко всему божественному приверженная. В нашей семье одна я была такая: и к обедне, и к вечерне, и во все праздники ходила. Еще посты соблюдала. А учила меня всему церковному соседская старуха, моего Васи бабка, а может, и прабабка.
Она была очень строгая к вере — чтобы все, как положено, сполнять. Боялась я ее, ходит с клюкой, стучит. Страшная! Борода да еще и волосы из ноздрей. Ужасть! Дома-то ее не больно слушали, вот она и взялась за меня — видит, девушка молитвенная и в церкву по пути.
Вася был нашим соседом. Семья большая, с ним десятеро детей. Жили они небогато, скорей, даже бедно Мать моя говорила, что они ленивые: столько рук — можно бы и подняться. Отец отвечал: рук, дескать, много, да и ртов немало. Одной землей не проживешь, нужно и рукомесло иметь.
Отец Васин, Пичужин, был плотник, и хороший, а сыновья Пичужины ничему не наученные, кроме крестьянского дела. Зато погулять любили: трень-брень на балалайке да тюли-люли на гармошке, вот все умение
Девушка я была тихая, несмелая, от парней отворачивалась, на гуляньях на круг плясать не выходила, но петь вместе со всеми любила. Голосу сильного не было, однако пела чисто.
Зналась я только с двумя парнями, соседями своими,— Васей и Сашей. Вася по одну, Саша по другую сторону от нас. Василий был красивый, рослый, лицом немного на цыгана похожий, плясать и гулять любил. Как говорится — удалой парень. А Саша тихий, вроде меня, и был он мне по нраву. Когда у нас школу открыли, мы вместе пошли, большие уж были, но Вася был старше, раньше учился, а где — не знаю. Недолго. Грамотным был, но читать не любил, книжки у него не водились. Зато как начались футболы да всякая физкультура, то всюду был первый, а как сделался комсомольцем, то стал даже главным по физкультделу у нас на селе.
Пристал ко мне Вася, можно сказать прилип, присох, и ходит, и ходит за мной, а то под окошком станет и окликает: “Выдь, ну выдь на минутку”. Я ему: “Не могу, я работаю”. А он: “Ну хоть выгляни”. Не знаю, чем я его так взяла. Красоты во мне не было. Коса была хорошая, до колен, светлая, глаза голубые. Отец мне, бывало, напевал: “Ах, глазки, глазки голубые... ” Беленькая была, солнце меня не брало. Мать говорила — на Снегурку похожая, белая как кипень.
Стоило мне со двора пойти, как Вася за мной, будто меня караулил. А Саша, тот издали смотрит, глядит и глядит, а подойти не смеет. И я на него гляжу и тоже не смею. Совсем его Васька от меня оттеснил. Как вечером с улицы идем, то всегда втроем. Саша молчком, а Вася с шутками и прибаутками. Постоим у моей калитки, они вроде пережидают, кто раньше уйдет, а я повернусь да и пойду — спокойной вам ночи!
Однажды Вася меня на улице догнал и говорит: “Лиза, выходи за меня замуж”. А я ему: “Не собираюсь я замуж, не думаю даже, мне и дома неплохо”. И правда, как вспомню дом, отца, мать, сестру свою Глашеньку, так мне и по сей день жалко-жалко той тихой светлой жизни. Ушла я из нее будто не своей волей и более никогда так не жила.
И раньше я по дороге в церкву часто с Васиной бабкой встречалась, а тут она будто ждет-поджидает, я из калитки, она из калитки с клюкой и, если я затороплюсь, будто ее не вижу, окликнет: “Погодь”,— чтобы идти вместе. Раньше она меня все по божественному наставляла, спрашивала, как молюсь да как крещусь, пальцы так ли складываю да не забыла ли, какой сейчас пост и какого святого нынче день. Теперь же пошли другие речи. Про Васю — какой он хороший, к родным приветный, братьев-сестер не обижает, отцу-матери не перечит, ее, бабку, почитает. Слушаю ее, а про себя думаю: ну да — не перечит, в комсомол вступал, небось у родителей да у бабки не спрашивался. У нас тогда комсомольцев мало было, наперечет. Ему надо было против Бога да против церкви говорить, учить людей жить по-новому и от всего старого отвыкать. Вот, думаю, Васенька, как ты дома управляешься с этой работой, бабку свою учишь иль нет?