Вышли мы с почты, я плачу, приговариваю, народ смотрит, утешает: не плачь, мол, ты не одна такая, а старушка, старая-престарая, с клюкой, остановилась и говорит: “Зря ты плачешь, мила, живой твой мужик, вот попомнишь мое слово”. И ведь верно сказала старая. Бумажка эта пропавшая была ошибочно писанная, Федя еще живой был, еще раз письмо пришло от него.
Октябрь 1941 г.
Здравствуй, дорогая моя жена Ксюша, пишу тебе не из близких мест. Я нахожусь под (зачеркнуто), учусь на связиста. Не знаю, дойдет ли до тебя моя весточка, нет ли, и где вы теперь находитесь. Одно надеюсь, что увезли вас, куда поспокойнее. Болит у меня душа за тебя и детей. Береги их. Главное — не растеряйтесь. Прощай, голубонька моя. Говорят, скоро мы будем в деле, поэтому адреса не даю, сюда писать без пользы А я пишу на наш дом в надежде, что письмо все же найдет тебя, где ты будешь...
Июль 1942 г.
Жена моя Ксюша, где ты, что с вами — не знаю. Известно стало, что село наше Зуйки под врагом. Надеюсь, что ты успела выбраться, а куда и как, не узнать мне. Бог весть когда найдем друг друга, может, не скоро. Однако надеюсь я, Ксюша, что найдем, и ты надейся. Больше писать не могу, выхожу на задание. Наши войска бьются за Родину со страшной силой. Ксюша, жена моя родная, хоть бы узнать что про вас...
В конце июля освободили наше село Зуйки. Бои были страшные, наших солдат полегло ужасть сколько, также и немцев. Нашим пришлось брать гору,— у нас на этом конце взгорье, мы привыкли говорить “гора”, название было такое — Красная гора. Здесь в старые времена гуляли на праздники и на свадьбах, хороводы водили, плясали, пели. Веселое место, красное место, потому и назвали так.
Теперь мы думаем: “красная”, потому что скрозь кровью пролитая. А называется высота 205. Памятник теперь на горе — обелиск.
А раньше росла липа, кто и когда ее посадил, но лет сто ей было, не меньше, сильная, красивая липа, такую редко увидишь, привольно ей было, вот и росла ровная, пышная, круглая, и когда цвела, запах медвяный шел по всей округе и гудела от пчел, как улей.
Конец села под горой с липой у нас называется Мценский, в ту сторону на Мценск ехать, а другой конец прозывался Орловский, и там, тоже на холме, только пониже, стояла церковь. Меж двух холмов и лежало наше село, вытянувшись по седловине. По одну сторону — поля, по другую — заливные луга, тут, по низине, подходила к селу петлей речка Березуйка. По местам болотистым, промеж лозняка и осоки, можно было, в обход Красной горы, выйти на середину села, к пруду. Так наши ребята пробирались, помните, еще Гриша мой увязался идти, да, к счастью, вернулся. Ведь пропали они все, должно, постреляли их, немцы ли, наши ли, кто в эдаком огне разберет, больше о них и не слыхали.
Вот и двинулись мы, а потом подобрались и те, зуйковские, кто в Селихове пережидал, со своим скарбом, сумками да котомками, с детскими колясками и тележками; и ребят своих потащили. Домой, скорее бы домой. Мы с Тасей да ребяты — теперь уж четверо.
Август месяц был летний еще, теплый, но ночами захолодало. Кой-каких сухариков удалось мне припасти, очень уж я ждала, как пойдем обратно, от себя и отнимала. Да еще, помните, была у меня схоронена банка тушенки, из угощения генерала Кутепова.
Идем по дороге, мало нас таких нетерпеливых, реденько идем, и все такие же сироты — бабы с детьми, старушки.
Начали на дороге попадаться доски, на колы прибитые: “Осторожно — мины — обход”. И все чаще и чаще. А как оставалось километра три-четыре до села — остановились совсем: дорога заминирована, обхода нет.
Повернули и потащились обратно, в Селихово, в нашу развалюху, где жили первую зиму. Была она незанятая, обрадовались, а чему? Опять заголодали, правда, хлеб стали в село завозить, только никто не знал, когда привезут да по скольку дадут. А тут еще селиховские вскинулись: вы, мол, у нас хлеб отнимаете. Бедовали, ох и бедовали! Нищета была лютая.
Насилу тепла дождались и, как подсохло да пошла первая травка, собрались опять в путь. Все разузнали в сельсовете, и сказали нам: дорога на Зуйки разминированная, хорошая, только Зуйков-то нет — одни печки да трубы торчат. Все равно пошли, все зуйковские, кто был в Селихове, тронулись идти, у всех одна дума: домой, скорее домой.
Как стали подходить к зуйковской горе, удивились: чего-то она вся серая, покуда шли, кругом травка, зазеленело все, а тут нету зеленой травы, и не поймем, почему так. А липа сломлена, торчит один ствол в зубьях, ни веточки, ни листка.
Подошли ближе и все поняли. Остановились да и завыли в голос. Бабы воют, дети с перепугу кричат: вся гора закрыта мертвыми, серой солдатской одежей. Сплелись, сплавились убитые, к земле прижались, вроде и не тела человеческие, а темная кора поверх горы. Так, значит, и зимовали неприбранные, в землю не схороненные, не успели до снега, до мороза их закопать. С неделю еще мы прожили с такой ужастью, а потом пришла солдатская команда с бульдозером, выкопала ров под горой и что осталось от убитых в ров столкнули и закопали. Боже мой, думаю, может, и Федя мой тоже тут, теперь никогда не узнаешь.
А сколько-то спустя Победы поставили на горе обелиск с надписью “Павшим в бою смертью храбрых”, и число поставлено главного боя, и еще написано: в память тех, кто брал высоту 205.
Грохотало, гремело, шли вперед, шли, шли, шли, все вперед, ноги вязли в грязи, колеса вязли в грязи, надо было толкать, подставлять плечи, тащить, вытаскивать орудия, и, когда добрались до окопов, до рубежа нашей обороны, показалось, что пришли домой. Дали поесть, было два часа для сна, сушиться было некогда, негде. Через два часа роту бросили в бой. Красноармейцы, вперед, за Родину, за Сталина! Они кинулись, побежали, немец поливал плотным огнем. Солдаты бежали, спотыкались, падали. Он упал на бегу, на всем ходу, последнее, что он увидел, — черная размятая земля, сноп искр — оранжевых, красных. Подумал: “Конец”,— и все погасло.
Когда он воскрес, кругом было так бело, так светло, что слепило глаза. Конечно, это был рай, полный солнечных лучей и тишины. Ни единого звука, кроме тонкого звона одной струны — гитары, лютни или арфы. Должно быть, лютни, конечно, лютни. Однако настройка эта не переходила в музыку.
Тела у него теперь не было, не было рук, ног, он не мог и не хотел шевелиться. Наверху, над ним, в белой высоте играл солнечный зайчик от луча, купающегося в воде, и шла легкая зыбь — светлая по белому, слепящая.
Непонятно было, что кругом и есть ли еще кто-нибудь в раю. Оглядеться он не мог, голова не двигалась, что-то твердое мешало ее повернуть. Может, он превратился в мраморную статую, в памятник? Лицом, кожей лица, он ощутил какое-то движение рядом, что-то пролетело нежнее ветерка, вздох воздуха. Или тут нет воздуху? Нет, воздух есть, он же дышит. Он захотел вздохнуть глубже, но не смог, что-то мешало,— да, у него теперь не было тела, он его не ощущал, не считая какой-то тревожной скованности. Кто-то белый пролетел мимо, может, ангел в белоснежных перьях, хотелось взглянуть на пролетающего ангела, но рай внезапно наполнился роем бабочек — черных с оранжевыми полосами, огненно-красных с черными пятнами, черных с голубым и оранжевых с черным, они засуетились в быстром порханье, потом выровнялись в полете, понеслись по кругу, и все слилось в трехцветное кольцо — черно-оранжево-голубое. Потом бабочки исчезли, кажется, он уснул, а когда проснулся, вдруг встревожился: он забыл, как его зовут. Может, теперь его никак не зовут, может, имена здесь не нужны. Но ведь когда-то его звали как-то, почему ж он никак не вспомнит? Должно быть, убит он в голову, и память погибла сразу и навсегда. Однако же знал он, что он — убитый на войне солдат.
Для нас по-старому Красная гора, хоть и по-старому, да не так, как было,— было место веселое, стало место печальное. Женщины мимо идут — кланяются, старые — крестятся, мужики — шапки сымают.