Обхватила я сына руками, как закричу: “Стреляй обоих, не отдам его, не пущу!” Проклятый аж позеленел от злости, стал меня от Гриши отрывать, а я не даюсь, и вдруг за горло схватил — душить. Я захрипела, за руки его хватаю и уж дышать не могу — конец. Гришенька как закричит “мама, мама” да на немца с кулаками. А я падаю и немца за собой тяну. И тут проклятый меня выпустил, сапогом пнул и зашагал прочь. Долго у меня шея не заживала от его когтей.
И еще был случай — напугалась я сильно. Проснулась как-то ночью от шороха. Сначала подумала, кто из наших во двор вышел, а тут вдруг в сенях засветило, и крадучись вошел в избу немецкий солдат с фонариком. Тихонечко посветил на печку, на полати, вроде искал кого или что проверял. Испугалась, аж вздохнуть не смею, глаза открыть боюсь, гляжу в прижмурку, замерла. А он на столе что-то пошарил, вышел и дверь притворил.
Спать не могу, так до утра глаз не сомкнула, думаючи, что б это значило. А стало светать, встаю — на столе миска перевернутая, а под ней полбуханки хлеба и три куска сахару. Мы с Тасей этого хлеба испугались. Уж нюхали, нюхали, вертели, вертели. Кажется мне — пахнет нашим хлебом, сельповским, а Тася говорит: “Хлеб хлебом и пахнет”. Говорю Тасе: “Это наш хлеб, советский”. А она мне: “Так ведь ты видела, что немец”. А я про себя думаю: может, он вовсе не немец.
Дверь у нас без запора, так, кой-чем закладывали. Стали еще доской припирать. Но через неделю пришел тот солдат опять и снова нас всех проверил фонариком, и опять положил под миску хлебушка и сахарку. И так еще два раза. Разглядела я его: немолодой, лицом строгий, большеносый. Мы голову сломали, думаючи: что за человек, что ему надо было в нашей похилившейся избенке?
Может, был то наш разведчик, переодетый в ихнее? А можно и так подумать: был то немец, но не зверь, не мучитель, а хороший человек. Может, сам отец, и нас пожалел, детишек наших. Только хлеб, сдается, был наш.
Так и не знаю, что за чудеса были с этим немцем, но было точно так, я тут ничего не сбредила.
В половине лета, в сорок третьем, пошли наши в наступление. Сперва прилетели вести, потом услышали, как бьют пушки. Заволновались, зашевелились немцы в Селихове. А бои, слышно, все ближе. Разговор пошел, что немец крепко окопался возле наших Зуйков, на краю, на взгорье, и бои там будут страшные — высоту надо брать. Селиховские немцы стали сворачиваться, и тут случилось вот что.
Провода ихние телефонные кто-то перерезал, кто — неизвестно. Зашипели проклятые, как змеи: “Шиссен, тотен”. Схватили на улице трех мальчишков, первых попавших, утащили к себе за ограждение. Пропали ребята — сгубили их немцы. Остальные попрятались, сидят по домам. Слух пошел, что немцы облаву сделают на ребят за повреждение связи. Мстить будут.
Сговорились несколько человек, постарше, пробираться к Зуйкам и перейти фронт — к своим. Зуйковские ребята знали путь в обход — оврагом по ручью, выйти на болотце, откуда ручей идет, болото небольшое, неглыбкое, хлипко, но трясины нет, не утонешь, за болотом будет перелесок, и выйдешь низиной к середине села. Но до оврага этого не близко, идти надо скрываючись, кустами да перелесками, а открытые места сторожко проходить, не кучно. Путь немалый — верст пятнадцать, и пройти его надо затемно.
Подумать только: Гришка мой с теми ребятами увязался. Не догадалась я, когда он про энтих ребят сказывал, что он с ними собирается, да и как он мог, не сказавшись, уйти, ума не приложу, такой добрый мальчик. А он смолчал — знал, что не пущу...
Прибегла ко мне девчонка от одних, у них парень тоже пошел, и сказала про Гришу. Я чуть ума не решилась: как вернуть? Куда бечь? Заметалась и побегла было, да вернулась: а Витька, а Поленька? Ну как пропаду. Куда мне от них? Сижу, качаюсь, фартуком рот зажала, вою со страха. Так и досидела до рассвета. Тут мой Гришенька и пришел: возвернулся сыночек мой, я уж его не бранила, только попеняла: как же ты меня бросил? Пришел весь мокрый, в глине. Ползли по оврагу, он отстал, испугался. Слава тебе, Господи, говорю, что испугался.
Насилушки одежду от глины отполоскала, повесила в сарае, чтобы не на виду. А сына — на печку, сидел там закутанный в тряпье два дня. Ох и грязные мы тогда были, ох и страшные, невозможно вспоминать!
На другую ночь немцы снялись, ушли, а днем наши пришли в Селихово. Тут нас, беженцев из других деревень, кто из-под немца ушел, собрали, посадили на грузовики и отправили в сторону Тулы. А Тонька наша пропала. Уехали без нее. Там, за Окой, сказали, эвакопункт, там вас направят, куда надо, и устроят. А я думаю про себя: вот Зуйки наши освободят, и мы потихоньку двинемся домой. Покуда поехали, куда везут. Мы на первый же грузовик попали.
Встретился нам на дороге большой начальник. Приказал наши машины остановить, вышел из своей, подошел к нам, спрашивает: откуда мы, где наши родные места, где были да как с нами немцы обходились. А я заплакала, говорю: “Что же вы нас немцам отдали безо всякого бою?” А он мне: “Не плачь, мать, натерпелись вы, это видно, прости уж нас. Не были мы готовы к их разбойничьему налету”. И пригласил нас подъехать к дому, где он стоял, выйти, перекусить, здесь близко; вестовому сказал — приготовиться. “Спасибо,— говорю,— но к вам пойти не можем, мы сильно грязные, даже вшивые”.— “Ладно,— он отвечает,— я прикажу вам в машину принесть кое-что из продуктов. А как довезут вас до эвакопункта, в бане помоетесь и одежду вашу пропарят в вошебойке”. Попрощался, поехал. А нам принесли хлеба, тушенки в банках, сахару и сала. Спасибо ему. Спросила у солдата, кто он, этот добрый человек. Говорит — генерал Кутепов. Я запомнила: до сих пор ему благодарная.
Привезли нас под Тулу, не доезжая сколько-то, в большое село, или поселок, название не упомнила. Помылись, почистились, одежонку прокалили, поселили нас в бараке, дали три койки. На одной мы с Таисьей, на двух ребяты — по трое, да кто-нибудь из шестерых на пол скатывался. Тонька-то наша из Селихова, видно, с немцами подалась, а девчонку свою нам подкинула, понадеялась на родных.
Определили нас с Тасей работать — солдатское обмундирование стирать и починять. Был там пункт, где наших солдат, кто из боев вышел, собирали, давали отдых короткий, обували-одевали и — обратно на фронт.
Работали мы долгий день, жили на малом хлебе, на супе из столовой, второе мы с Тасей отдавали детям. Те никак не могли наесться досыти. Генеральское угощение прикончили быстро, только одну банку тушенки я спрятала — на обратный путь.
Сказали нам, что скоро соберется детский эшелон — ребят повезут в Сибирь. Много было детишек потерянных, отбившихся, а у кого родители погибшие. Говорили, как соберут эшелон, жить в бараках с детьми не позволят, а с ребятами можете ехать, в эшелоне тоже работники нужны. Тася решила старшую девчонку отправить, а малого оставить. Тонину дочку мы тоже отдали. Тася меня уговаривала мальцов отослать, там они сыти будут, ну как ты троих-то прокормишь? Да и что нас ждет, не знаем. Но я расставаться со своими не хотела, боялась — растеряемся. Да и кого отдавать? Гриша — мне помощник, да что там помощник, он тогда был мне самый родной человек,— столько с ним пережили. Витюшку одного посылать? За что ему такая обида, он у меня в няньках вон сколько просидел с Поленькой. О малышке, чтобы ее отправлять, вовсе речи не было. Ехать же самой с ними я не могла. Одна у нас с Тасей была думка: как выбьют немцев из Зуйков, пойдем домой.
И не думалось нам, что остались там одне трубы да ямы.
Все это время не было у меня вестей от Федора, ничего-то я не знала, думала, жив ли?
Научили нас с Тасей сходить в почтовую контору, спросить, где зуйковская почта сложена, нет ли там писем для нас? Пошла я за весточкой от Феди, а у самой сердце колотится, боюсь плохого. Поискала девушка, нашла одно письмо, потом другое, а потом вдруг захватила бумажку и не отдает, будто задеревенела. А бумажка плохая — без вести пропавший. Держу я в руках два письма и “пропавшую” и ничего не пойму: как же он пропавший, если мне пишет. Потом поняла — письма-то старее той бумаги, поняла и заплакала. “Ой, мой Феденька миленькой, муженек мой родной, сгубила тебя война, а с тобой и нас, сирот несчастныих, ой, как без тебя жить, не ведаю, куда иттить, не придумаю...” Так, а может, и не так, не помню. Раньше я ой как хорошо выла, на похороны, случалось, звали, только Федя не любил этого.