Ей хотелось закричать туда вниз и предостеречь плотников от подобного безумия. «Или же хотят, – думала она, – задержать городскую молодежь силою в Стадиуме, чтобы прочесть ей новые строгие предписания и арестовать ослушников?»
Должно быть, так! Что за безобразие!
Вот прибыло несколько отрядов нумидийских всадников медленным шагом. Во главе их ехал на необычайно длинноногой лошади легат. Какой он высокий!
Вот он посмотрел вверх и в сторону, и Мелисса узнала в нем начальника полиции, египтянина Цминиса.
Ее рука искала, где находится сердце, потому что ей казалось, что оно перестало биться.
Этот злодей, смертельный враг ее отца и Александра, теперь в качестве начальника находится во главе римских войск!
Должно быть, творится что-нибудь ужасное, неслыханное!
Солнце отражалось на гладкой шерсти его высокой вороной лошади и в секире ликтора, которую он держал в руке и которая служила ему в качестве жезла военачальника.
Вот он поднял ее один раз и еще раз, и хотя Мелисса смотрела на него со значительной высоты, но она видела, как резко желтоватые белки его глаз выделялись на коричневом лице.
Вот белая сталь в третий раз сверкнула на солнце; затем после короткого промежутка времени, который показался ей невыносимо долгим, послышались трубные сигналы один за другим.
Мелисса сама не знала, откуда у ней взялось столько хладнокровия, чтобы сосчитать их, но это ей удалось. Трубные звуки умолкли после седьмого, и вскоре за тем то здесь то там со всех сторон Стадиума короткие звуки трубы прорезали воздух.
Каждый вонзался, подобно стреле, в сердце девушки, которая прислушивалась, затаив дыхание.
С тех пор как она увидела Цминиса, она считала возможным все, даже самое ужасное; однако же тысячеголосый крик ярости и отчаяния, который теперь доходил до нее бурно вздымающимися волнами звуков, вопиял к ее слуху так, как далеко неслыханная действительность превосходила ее самые ужасные предчувствия.
Задыхаясь, с пылающею головою, она далеко высунулась из окна и не чувствовала лучей солнца, которые в эту минуту начали задевать верхний этаж западной стороны Серапеума, и не обращала внимания на опасность быть замеченною и ввергнуть самое себя и свою покровительницу в погибель.
Дрожа, подобно газели в морозную зимнюю ночь, она хотела вернуться в глубину комнаты, но чувствовала себя точно прикованной к окну. Она хотела закрыть уши и глаза, однако же принуждена была видеть и слышать. Все в ее душе побуждало ее кричать о помощи, но с ее губ не сорвалось ни одного звука.
Так стояла она, смотрела и вслушивалась, пока ее тихие стоны не превратились в тот смех, который горе, истощившее все средства для своего проявления, заимствует от веселья.
Наконец она опустилась на колени и, скорчившись на полу, снова начала смеяться пронзительным хохотом сквозь горькие слезы, пока в ней не явилось сознание того, что она делает.
Тогда она вздрогнула от ужаса, и порывистые рыдания потрясли ее грудь. Она плакала и плакала – и слезы облегчили ее.
Первые лучи послеполуденного солнца уже касались окна, но она еще не собралась с духом, чтобы встать. Поток яркого света, в котором кружились миллионы пылинок, волновался перед ее глазами, и между тем как ее дыхание рассеивало эти колеблющиеся атомы, в ее душе промелькнула мысль, что в это мгновение слово бешеного безумца с силою бури уносит в царство ничтожества счастье, радость, спокойствие и надежду жизни многих тысяч людей.
Но затем она собрала все свои силы. То страшное, что она созерцала, грозило запечатлеться в ее глазах так глубоко и отчетливо, как черты тех изображений, которые ее отец вырезал своею радирною иглою на ониксе, и она должна была освободиться от этого впечатления, иначе всякая надежда на то, что к ней когда-нибудь снова вернется радость, будет для нее потеряна.
Едва ли прошел час с тех пор как она видела арену, наполненную, подобно корзине со свежими цветами, великолепными юношескими фигурами.
Затем на сиденьях обширного пространства для зрителей, на которое она смотрела сверху, появились воины македонской фаланги и многие когорты эфиопских стрелков из лука и уселись во всех рядах, как любопытные зрители ожидаемого представления, но в полном военном уборе.
Вначале юноши и молодые люди, построенные в отдельные отряды, пели, смеялись, болтали, и то там то здесь раздавалась какая-нибудь веселая песня; но затем произошли неприятные столкновения с полицейскими, и между тем как более юные и беззаботные еще сохраняли свою веселость, здесь – целые толпы неприязненным взором смотрели на римлян, там – отдельные лица многозначительно и озабоченно переглядывались друг с другом или безмолвно и с недовольным видом смотрели на песок арены.
Беспокойная, горячая кровь этих сынов неугомонного, деятельного, свободного города, жившего кипучей жизнью среди упорного труда и одуряющего веселья, не мирилась с долгим ожиданием, а когда им сделалось известным, что ворота запирают, они достаточно ясно выразили свое нетерпение и недоверие.
Робкие свистки и другие выражения неудовольствия скоро сменились более резкими и громкими, потому что стоять в замкнутом пространстве сделалось невыносимо.
Однако же ликторы и полицейские позволяли всему этому спокойно идти своим чередом после того как они удалили из среды молодых людей ученика музея, сочинившего эпиграмму на мать императора. Казалось, что этот один, который ведь и в самом деле зашел слишком далеко, поплатится за других.
Затем раздались звуки труб, и тогда даже самыми легкомысленными из юношей овладели беспокойство и томительная боязнь.
Со своего возвышенного наблюдательного поста Мелисса, несмотря на то что появление Цминиса лихорадочно взволновало ее, видела, как их сомкнутые группы разомкнулись, как они в нерешительности, ожидая чего-то недоброго, двигались, смешиваясь одна с другою, и кудрявые головы поворачивались то туда то сюда, пока звуки труб, раздавшиеся с мест для зрителей, не заставили все глаза направиться вверх, и тогда началось ужасное.
«Остановитесь, безумные!» Действительно ли этот крик сорвался с губ Мелиссы или же она только вообразила, что бросила его в Стадиум, она сама не знала; однако же когда она подумала о длинном ряде нумидийцев и о том, как они с быстротою молнии подняли свои кривые луки и затем осыпали дождем стрел беззащитных несчастных молодых людей на арене, то ей показалось, что она кричит им во второй раз: «Остановитесь!»
Тогда ей показалось, как будто буря сорвала с вершины какого-то невидимого исполинского дерева тысячи прямых ветвей и сверкающих на солнце металлических листьев и бросила их на арену. И когда ее взор следил за ними, ей почудилось, что она видит хлебную ниву, над которою разразился ужасный град. Но ветви и листья были копья и стрелы, а каждым из побитых стеблей было молодое, цветущее человеческое существо.
Неслыханное предложение Цминиса было приведено в исполнение. Каракалла насытился кровью александрийской молодежи.
Из поносивших его юношеских языков не осталось уже ни одного; каждая пара юных губ, которая дерзнула открыться для насмешливого восклицания или при виде цезаря сжаться, чтобы освистать его, все это успокоилось навек, и с немногими виновными ушло во сто раз большее число невинных.
Теперь Мелисса знала, для чего были заперты входные ворота Стадиума балками, для чего отряды всадников были поставлены перед боковыми дверями!
Площадь для бегов превратилась в озеро крови, омывавшее смешанную кучу умирающих; убийство царило там, где прежде сидели мирные зрители и оттуда вместо зеленых венков и кликов одобрения посылало смертоносное оружие на арену.
Казалось, что солнце из сострадания желает своим ослепительным блеском помешать человеческим глазам видеть ужасающую картину.
Чтобы избавиться от невыносимого зрелища, Мелисса закрыла глаза и сделала над собою усилие, чтобы собраться с духом и спрятаться куда-нибудь.
Но вот снова до нее донеслись громовые фанфары и громкие клики торжества, и какая-то непреодолимая сила повлекла ее снова к окну.