Критика в адрес Толстого стала для психиатров сигналом к вступлению в дискуссию. В своей книге «Гениальность и помешательство» (написанной еще до личного знакомства с Толстым) Ломброзо упоминает его в главе «Невроз и душевное расстройство у гениев». Воспроизводя ходовое клише, он пишет, что «философский скептицизм привел [Толстого] к состоянию, близкому к болезни»10. Ломброзо отнес писателя к больным гениям на основании его якобы болезненной наследственности, капризов и чудачеств в юности, его эпилептических припадков с галлюцинациями и раздражительности. Он планировал подтвердить эти догадки во время личной встречи с писателем. Однако увиденное в Ясной Поляне разубедило его. Хозяин предложил выкупаться; они поплыли, и вскоре Ломброзо начал отставать от Толстого. Выйдя на берег, он выразил удивление физической силой писателя, которому было почти семьдесят лет. В ответ тот, по словам Ломброзо, «протянул руку, оторвал меня от земли и поднял вверх, как щенка». Позже их беседа зашла в тупик. Основатель криминальной антропологии был задет той безапелляционностью, с которой хозяин отверг его теорию о врожденном преступном типе. В свою очередь, у Толстого сложилось впечатление о госте как об «ограниченном и мало интересном болезненном старичке». Позже он говорил, что «никакой наследственности не верит». В романе «Воскресение» (1899), вышедшем через два года после визита Ломброзо, его теории объявлены далекими от жизни. Сам писатель заметил как-то в разговоре, что взгляд Ломброзо на преступность, «к счастью, провалился совсем, когда серьезная критика занялась им вплотную»11.
Если Ломброзо признал, что ошибался в своих предположениях о болезненности Толстого, его последователь Макс Нордау, никогда не видевший писателя, продолжал находить в нем патологию. В его скандально известной книге «Вырождение» (1892) Толстому посвящена целая глава. Как и другие позитивисты и либералы, Нордау обиделся на толстовскую критику их веры в научный прогресс и обвинил писателя в «спутанном понятии о реальности». Отрицая научный прогресс и провозглашая «нереалистическую любовь к ближнему», Толстой якобы выдавал желаемое за действительное. Нордау даже процитировал Тургенева, назвавшего «горячую любовь Толстого к угнетенным» «истерической». Сам Нордау считал писателя, по меньшей мере, «мечтателем» и отнес к категории «эготистов» или «эгоманьяков». Сам феномен ухода от реальности в бесплодные фантазии он окрестил «толстоизмом»12.
В России также нашлись психиатры, готовые предоставить свои экспертизные услуги в распоряжение критиков и подкрепить их мнение о Толстом с помощью авторитета науки. Как и в случае с Гоголем и Достоевским, свои диагнозы они ставили заочно. Ассистент психиатрической клиники Московского университета Н.Е. Осипов написал свою статью о Толстом, когда писателя уже не было в живых. Он в очередной раз воспроизвел клише о «раздвоенности»: «в блестящем писателе и психологе» он увидел «гений разрушения». Свои заключения психиатр основывал на анализе произведений Толстого «Моя исповедь» и незаконченной повести «Записки сумасшедшего».
Осипов принял повесть за буквальное описание якобы посетившей Толстого душевной болезни и «диагностировал» ее как обсессивный невроз. Обширные цитаты из «Записок сумасшедшего» психиатр сопровождал комментарием так, что получился своего рода диалог, в котором, однако же, последнее слово принадлежит ему самому. Вот главный герой и нарратор находится на освидетельствовании в губернском правлении: «Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Я всеми силами держался, чтобы не высказаться. Я не высказался потому, что боюсь сумасшедшего дома, — боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело». Осипов комментирует: «непреодолимость навязчивых влечений при полном критическом отношении к ним»: хотя герой сознает, что он «сошел с ума», он тем не менее продолжает свое «безумное дело». «До 35-ти лет, — рассказывает герой, — я жил, как все, и ничего за мною заметно не было». Затем он поехал в отдаленную губернию, чтобы купить имение. Дорогой он задремал, но вдруг проснулся:
мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный — кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду? Куда я еду?» — пришло мне вдруг в голову. Не то, чтобы не нравилась мысль купить дешево именье, но вдруг представилось, что мне не нужно ни зачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко. <…>
«Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?»
— Меня, неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.
Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал.
«Опять характерное явление при навязчивых страхах, — комментирует Осипов, — предмет страха в реальной форме далеко не возбуждает того ужаса, который настигает больного при мысли об этом предмете»13.
Герой затем рассказывает о том, как он начал читать Святое Писание и ходить в церковь. Следующий «приступ» случился с ним в тот момент, когда он опять поехал по делам покупки имения:
Я приехал домой, и когда стал рассказывать жене о выгодах имения, вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого имения, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе других. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал, главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они — люди, братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно.
Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого.
«Действительно, — замечает Осипов, — здесь еще нет ничего психозного». «Бредовая идея» возникает, когда герой повести после пережитого кризиса начинает видеть мир новыми глазами. Он выходит из церкви, рядом стоят нищие: «И мне вдруг стало ясно, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, — что этого нет: а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания. И я не боюсь уже ничего». «Здесь типичный истерический бред, — комментирует Осипов. — Больной видит не то, что есть, а то, что ему хочется — Wunschdelirium». Психиатр возражает тем читателям Толстого, которые видят в «Записках сумасшедшего» — записки ищущего: по его собственному мнению, что-то должно быть не в порядке с человеком, который игнорирует реальность14.
Осипов одним из первых русских психиатров обратился к психоанализу и потому смотрел на Толстого сквозь фрейдовские очки. Он оправдывал свой подход тем, что он «опытнее
Толстого» в нескольких отношениях: во-первых, знал жизнь писателя на всем ее протяжении — также и то, что произошло после его кончины, во-вторых, был психиатром и — самое, пожалуй, важное — владел психоанализом. Тем не менее «диагноз», который он поставил Толстому, был недалек от приговора Нордау: вместо игнорирования реальности и «эготизма», Осипов писал об «истерическом неврозе». Конфликт Толстого с обществом, его «мощь разрушения» психиатр объяснял на основе предполагаемых детских конфликтов и неврозов. В повести «Детство» Николенька переворачивает стол, на котором размещалась принадлежавшая брату коллекция редкостей. Психиатр из этого заключает, что тяга к разрушению свойственна Толстому с детства. Кроме того, он находит у писателя целое собрание невротических симптомов. Толстой «временами любит, временами ненавидит себя», страдает от навязчивой мысли о собственной непривлекательности, «жаждет и не может любить людей» — в этом Осипов видит «ненормально повышенный нарциссизм амбивалентного характера», «патологическую застенчивость», «вытесненную, подавленную сексуальность [и ее] изживание в аутосадистических актах», «навязчивую мысль о… смерти, постоянный душевный разлад»15. Как и Нордау, который писал о феномене «толстоизма», Осипов выделил особый «толстовский синдром» — «меланхолическое состояние с самообвинительными и саморазрушительными тенденциями на основе навязчивых идей о своей непривлекательности и страха смерти». Такой «толстовский синдром» психиатр, по его словам, наблюдал у двух своих больных16.