Влияние Ницше, популярность которого в России трудно переоценить, также не прошло даром. Не очень здоровый физически, Ницше сам пережил такие страдания, которые позволили ему написать: сила духа человека измеряется тем, «какую меру болезненности он может взять на себя и преодолеть». Ницше считал способность преодолеть себя и свои болезни, превратив страдание в силу, признаком «высших натур». Ссылаясь на Ницше, психиатр Ю.В. Каннабих писал: «этически нормален» не среднестатистический человек, а тот, кто достиг «наибольшей полноты и амплитуды жизни»85. Возведение творчества в мерило человеческого развития заставляло переоценить и значение болезни, которая перестала казаться только лишь злой, разрушительной силой. Перефразируя Ницше, Томас Манн писал: «Жизнь не жеманная барышня, и, пожалуй, можно сказать, что творческая, стимулирующая гениальность болезнь, которая преодолевает препятствия, как отважный всадник, скачущий с утеса на утес, — такая болезнь бесконечно дороже для жизни, чем здоровье, которое лениво тащится по прямой дороге, как усталый пешеход». Манн назвал Достоевского и Ницше «лучшими опровержениями старой концепции болезни»: «дело… в том, кто болен, кто безумен, кто поражен эпилепсией или разбит параличом — средний дурак, у которого болезнь лишена духовного и культурного аспекта, или человек масштаба Ницше, Достоевского»86.
Историк психиатрии Г.Ф. Элленбергер возвел понятие «творческой болезни» (maladie creatrice) к немецким романтикам. Свою статью с таким названием он начал с цитаты из Новалиса (псевдоним поэта и философа Фридриха фон Гарден-берга), писавшего: «Болезни, очевидно, важны для человечества — число их настолько велико, что почти каждому приходится бороться с ними. Но искусство использовать их нам известно очень мало. Возможно, болезни — наиболее значительный материал и стимул для нашего мышления и активности»87. Но в дальнейшем о болезни стали говорить как о нарушении исключительно телесном, подлежащем лечению методами научной медицины. Теория вырождения видела в болезни абсолютное зло, противоположность здоровью и творчеству. Элленбергер считает, что понятие «творческой болезни» возродилось лишь в середине XX века в связи с работами врача и философа В. фон Вайцзеккера. Тот описал случаи, когда идея или философское понятие рождались после физической болезни, как бы занимая ее место, и предложил называть это явление «логофанией»88. Но то, что мы знаем о Баженове, заставляет предположить: реабилитация понятия «творческой болезни» началась значительно раньше — на рубеже XIX и XX веков — и была связана с обращением психиатров к искусству.
Трансформация понятия болезни поставила психиатров перед необходимостью пересмотреть и свое место в отношениях с пациентом, и понятие симптома болезни. Что именно считать симптомом — объективные, физические проявления болезни или же их смысл для самого больного? Во многом теперь внимание врача сместилось от внешних, видимых и ощутимых признаков — таких, как припадок, бред, галлюцинации — к мелким и незаметным в своей обыденности деталям — которые, однако, для самого больного могли иметь громадное значение. «Мелочи обыденной жизни» — оговорки, ошибки, сны, на которые обратил внимание Фрейд, — при мудрой их интерпретации помогали понять больше, чем самые объективные показатели. Они делали точкой отсчета внутренний мир больного; этот почти коперникианский переворот знаменовал возникновение психотерапии. Теория дегенерации, с ее меди-цински-негативным понятием душевной болезни, с одной стороны, и сильной моральной и социальной ангажированностью — с другой, должна была уступить место психологически ориентированным концепциям.
Скрипка Страдивари
Новое понимание болезни было не единственным результатом обращения Баженова к литературе и Достоевскому. Еще одним было новое представление о гении. Гений со времени романтизма занимал высшее место в иерархии человеческих достижений, сменив такие идеальные типы, как античный герой, святой Средневековья или homo universale — разносторонний человек — эпохи Возрождения89. Романтизм с его культом свободы, творчества и индивидуальности видел высший расцвет человеческих способностей в художественном гении. Романтики любили подчеркивать такие черты гениальной личности, как интуиция, спонтанность и иррациональность. Непредсказуемость романтического гения вызывала опасения у пуританского общества второй половины XIX века. Художественный гений оказался скомпрометированным, на смену ему пришел человек эпохи позитивизма — рационалист с сильной волей и чувством долга.
И все же в общественном мнении гений оставался конечной, высшей точкой развития человечества. Поэтому, когда Ломброзо заявил, что «гений — это эпилепсия», публика была шокирована: эпилепсия считалась признаком глубокого физического и психического вырождения. Нордау, называвший себя учеником Ломброзо, попытался этот конфликт разрешить. Он разделил гениев на два разряда: «артистических псевдогениев» и «истинных гениев» — «гениев суждения и воли»90. Этих последних было немного: по ироническому замечанию современника, их число ограничивалось Шекспиром, Гете, Бетховеном, Ломброзо и… самим Нордау91. Всех же остальных Нордау считал или душевнобольными или «полубезумными», которым «болезнь дает все внешние признаки гениальности без ее, однако, сущности»92. Специально для этой категории французский психиатр Маньян придумал термин — «высшие вырождающиеся», degeneres superieurs, обитатели «приграничной области» — pays-frontiere — между деге-нерантами и нормальными людьми. Гений был поставлен рядом с другими «монстрами» — «учеными идиотами» (людьми с пониженным от рождения интеллектом, у которых тем не менее хорошо развиты отдельные способности, — например, математические), «чудесными счетчиками», людьми с навязчивой идеей93.
Идея о том, что гений отличается от обыкновенных людей биологически, — продукт теории эволюции. Влияние этой теории на умы современников было настолько мощным, что они, казалось, хорошо знали, к какому типу человека ведет эволюция. Так, Дж. К. Честертон назвал не кого-нибудь, а Ницше «очень робким мыслителем» за то, что тот «не имеет никакого представления даже о том, какой сорт человека должна произвести эволюция»94. Несмотря на то что сторонники эволюции старались придерживаться научного тона, они смешивали позитивизм с романтизмом. Альфред Уоллес, которого многие считают соавтором Дарвина, верил, что эволюция достигнет завершения тогда, когда возникнет «единая» гомогенная раса, все представители которой будут не ниже, чем самые лучшие экземпляры современного человечества. Индивиды этой расы «разовьют способности своей высшей природы, чтобы превратить эту землю, долгое время бывшую театром игры ничем не сдерживаемых страстей, в самый сверкающий рай, какой ког-да-либо грезился визионеру и поэту»95. Достоевский был одним из немногих скептиков. Мысль, что эволюция создаст «нового человека», который будет отличен от современного физически, он вложил в уста Кириллова, персонажа «Бесов». Проповедник опасных идей, Кириллов пророчествует, что вся история разделится на две части, «от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога [ «До гориллы?» — иронически переспрашивает собеседник Кириллова]… до перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически»96.
В XIX веке представление о гении как человеке будущего оказалось «натурализованным», гениальность начали искать в строении мозга97. С тех пор как античная дискуссия о том, где находится «седалище души» — в сердце или мозге, была решена в пользу последнего, мозг стал объектом исследований и манипуляций врачей и естествоиспытателей. Сначала естествоиспытатели помещали чувствительность, воображение, мышление и память в разные желудочки мозга, а позднее объектом их внимания сделалась кора полушарий. В начале XIX века австрийский врач Ф.-Й. Галль и его последователь Й.-К. Шпур-цхейм разместили в извилинах коры несколько десятков способностей — таких, как агрессивность, любвеобильность, или художественный вкус, считая их врожденными. Хотя созданная Галлем френология вызывала бурные возражения как у церкви, так и у коллег-естествоиспытателей, она приобрела широкую популярность и практиковалась даже в салонах европейской