Из айтыса в айтыс рос его авторитет. Особенно возвысил его как поэта и гражданина знаменитый айтыс на летнем джайляу у подножия Алатау, с тем самым Кулмамбетом, который прослыл куланом быстрым. По существу, это было вершиной импровизированного айтыса. Конечно, он был наслышан о непревзойденном акыне Кулмамбете, хотя и не доводилось еще с ним встречаться. Рассказывали, что Кулмамбет только что победил одного за другим девять известных акынов. И он был горд, окрыленный столь редко выпадающей на долю поэта-импровизатора удачей. И, окруженный льстивой, шумной толпой, чувствовал себя старый акын на гребне вдохновения, упивался собственным величием и только искал повода для новой схватки.
У порога сидели, понуро свесив головы, девять акынов, побежденные им, точно воины, только что проигравшие битву, а рядом лежали онемевшие их домбры. И тут вошел неприметный, неказистый поэт из бедного рода Екей. Кулмамбет сразу обрушился на него: «Не на погибель ли свою собрался, юнец? Нарвешься небось на острый мой меч!»
В поэтическом состязании, как в любой схватке, психологическое значение имеет первый удар, неожиданный, резкий выпад, ошеломляющий противника. Опытный Кулмамбет не преминул воспользоваться этим испытанным приемом. Но все же пришлось тем не менее и ему, первому акыну Джетысу, признать свое поражение.
Конечно, Джамбул обладал несравненно более широким поэтическим диапазоном, чем Кулмамбет, который был все же акыном старой закалки. В пылу полемики он старался прежде всего задеть достоинство своего противника, унизить его род, ловко играя на темных родовых инстинктах и распрях, восхваляя при этом «своих» баев, биев, батыров. Джамбул принял его вызов и говорил от имени бесправного степного люда.
Еще один примечательный факт: в степи со стародавних времен существовала своеобразная демократическая традиция айтыса — обе стороны устами своих акынов высказывались предельно откровенно. И поэтому айтысы зачастую превращались в арену открытой классовой борьбы. Начинаясь, как правило, с каких-нибудь безобидных придирок или взаимных упреков и уколов под взыскательным взором собравшегося народа, акыны иной раз поддразнивали, поддевали друг друга колкими и едкими словами, все это даже входило в ритуал и норму айтыса. Тем самым опытные акыны старались не только вызвать друг у друга гнев, задеть за живое, но и пробудить полемический задор. Айтыс накалялся быстро, нарастали его темп и острота в полемике. Этому немало способствовал и народ, который слушал затаив дыхание, чутко реагировал на все удачные находки, остроты, то и дело взрываясь вдруг поистине гомерическим хохотом. По мере того как накалялась атмосфера, словесные стычки начинали выплескиваться из частного, личного в интересы рода, племени, и, в конечном счете, уже когда айтыс достигал своего апогея, скрещивались обнаженные шпаги противоборствующих классов. Там, где не удавалось отомстить насильникам за свои безмерные страдания и унижения острием меча и копья, бывало, народ прибегал к устам своего отважного акына, карая обидчика публично.
Как все большие и малые произведения устного народного творчества, творения Джамбула дошли до нас благодаря народной памяти. А ведь хрупкая память кочевого народа, не имевшего своей письменности, перенесшего на своем веку постоянные гонения и притеснения то кокандского хана, то царского правительства, в борьбе и бедствиях не все, видимо, сумела удержать; я уверен, что многие творения акына, которому был семьдесят один год, когда свершилась революция, забылись или затерялись в изломках судьбы народа. Старый акын, выходец из народа и разделивший его участь в своем творчестве, протяженность которого была почти равна одному веку, отражал последовательно, шаг за шагом и историю его, и судьбы, печали, радости, подъемы и падения, тревоги и торжество, поиски и заблуждения.
У нас еще в памяти, как к концу жизни его имя стало чуть ли не знаменем советской поэзии, и его нередко называли великаном. Мы не знаем, как он сам, человек правдивый и прямолинейный, на это реагировал, соглашался или нет. Но нам известно другое: он знал силу своего таланта. И как человек, не умевший кривить душой ни перед кем, он за свою жизнь как-то раза два или три доверительно поделился с самыми близкими друзьями, сказав, что его оберегает его тигр. Да, будучи суеверным человеком, воспитывавшимся с колыбели на традициях фольклора, он, видимо, верил в это мифическое чудо. Особенно в знаменитых айтысах, в кульминационный момент искрометного состязания, когда та или другая противоборствующая сторона под одобрительный гул своих сторонников впадала в экстаз, видимо, муза вдохновения являлась к нему грозной, нападающей силой, и не иначе как в образе тигра. Кстати, незадолго до кончины тяжелобольного старца посетила группа писателей во главе с Сабитом Мукановым и Абдильдой Тажибаевым. И, как принято в таких случаях, они старались утешить его: «Ничего, Жаке, бог даст, еще поправитесь». В ответ он лишь покачал головой и тихо сказал: «Нет, детки мои. Перед вашим приходом ушел от меня мой тигр. Я хотел воротить его, но он не обернулся. Скрылся за холмом. Значит, я умру». Итак, тигр его ушел — ушла и его поэзия. Свою жизнь он без поэзии не мыслил.
По рассказам близко знавших его людей, старый акын любил жизнь, душа его тянулась к молодости. Видимо, странно было наблюдать современникам, как вдруг оживлялся этот не в меру капризный, дерзкий старец при виде красивых женщин. Он, как истинный поэт, увлекался легко, поразительно пылко воспламенялся, забывая себя и свои годы. Видно, вечно юное сердце акына было непокорно и неподвластно ему. Поэтому он до глубокой старости не переставал влюбляться во все прекрасное, молодое, будь то неизменно притягательная красота женщины или буйное цветение весенней природы. В этом отношении он был сродни великому Гете с его неиссякаемой жаждой любви.
Во время айтыса с прекрасной девушкой Айкумис акыну она напоминала дикий цветок степи. Душа старого акына переполняется ее неотразимым очарованием. И он мгновенно зажигается трепетным юношеским порывом, о чем со свойственной ему прямотой заявляет ей довольно откровенно:
Несчастны в этом мире девушка и джигит.
Что не могут друг друга открыто любить.
Вечная необузданная, нетленная страсть
При виде тебя просыпается во мне опять.
(Подстрочный перевод)
Вдохновенный поэт в каждый свой айтыс вкладывал всего себя. И поэтому после айтыса он обычно угасал так внезапно, точно потухал, как потухает покинутый путником очаг в степи. Я думаю, в такие минуты он наверняка уходил в себя, искал уединения, молчал, подолгу слушал беседы земляков, слушал и песню, щебетанье птиц, шелест листьев, ночные таинственные звуки в степи или суровое молчание гор. В такое время он, наверное, бывал нелюдимым, хмурым, но менее капризным, словно долго восстанавливал растраченные поэтические силы.
Он еще любил ездить. Ездил из аула в аул. Нетрудно представить себе, как он садился на какую-нибудь клячу, положив домбру, неизменную спутницу, поперек седла, и отправлялся в дальний путь.
Не помню, у кого читал, что одинокий и вдумчивый путник испытывает особую пьянящую радость от единения с миром. И я полагаю, что акын, как все истинные степняки, неузнаваемо преображался в пути. Ехал ли он на восток или на запад, не имело, собственно, значения, но самое главное то, что он был один на один с природой благословенного края Джетысу. Позади громоздились горы Алатау. А впереди открывалась великая равнина. Над головой сияло солнце. И пустынная ширь казахской степи, покрытая зеленым плюшем молодой полыни, кое-где серебрилась ковыльной волной. И со всех сторон доносился одинокому путнику дикий неистребимый запах полыни.
Я уверен, что в такие благословенные минуты, когда природа открывалась так просто и естественно, сходила с лица и привычная капризная гримаса, и он с сияющим взором широко открытых глаз смотрел зачарованно на этот одухотворенный божий мир. В нем все пело. Он не притрагивался к домбре; самая лучшая домбра, из которой можно извлечь самую нежную мелодию, — это душа поэта.