«Все, теперь... поздно... поздно...» — вертелось лихорадочно в голове. Как парализованный, глядел ты на эту расширяющуюся неостановимо, невозвратно полосу зимней темной воды, всходившую мелкими бестолковыми волнами, водоворотинами... В те немногие секунды, когда ты пытался сообразить что-то, лошадь, вздыбившись и рванувшись несколько раз, бороздя срывающимися копытами льдину, неловко как-то завалилась и, утягиваемая санями, с громким плеском скрылась под снежно-ледяным дымящимся крошевом. Ты подумал было, что все... конец ей, но нет, вот всплыла, показалась сбившаяся дуга и вынырнула из черной купели голова ее, мокро-атласная, какая-то жуткая... Вынырнула и отчаянно рванулась — но не к береговой, а к вашей, уплывающей льдине. Фыркая и дергаясь изо всех сил, она достигла наконец, оперлась мордой о лед — и такое мучение, такую тоску увидел ты мгновенно в ее расширившемся от страха глазе, что кинулся, ничего не соображая, схватился за недоуздок, рванул было. И несчастное животное напряженно вытянуло, точно под нож, шею и забило ногами в воде, все подалось к тебе в тщетной потуге вырваться, выбраться... Ты что есть силы, оскальзываясь и чуть не падая, тянул недоуздок, а она билась и дергалась, задыхалась, обреченно выкатив глаза и всхрапывая...
— К чему это... оставь!
Мокрый недоуздок выскользнул из твоих рук. Отделившийся от ледяного поля большой обломок, медленно разворачиваемый бурлящим в полынье течением, надвинулся сначала на всплывшие как-то наперекосяк сани, ударил и притопил их, между тем как другой, ближний его конец неотвратимо накатывался на беднягу... Вот уже достиг конского крупа, толкнул, наполз, подминая, и в последнем рывке животина в тоске прощания с этой сумеречно-тусклой, завывающей угрюмым ветром жизнью вскинулась, тонко, жалобно заржала и тотчас, будто утянутая вниз, плеснув, скрылась и больше не появилась...
Ты стоял, оцепенелый, пошатываясь под порывами разнузданного ветра, стоял и смотрел туда, в черную пляшущую воду.
— Как... как же это? Как теперь быть? — растерянно бормотал, топтался позади тебя Азим. Ты обернулся. Вот он стоит, мигом протрезвевший, потерянно озираясь по сторонам, все еще, видно, не понимая, во сне или наяву происходит все это, весь этот разом обрушившийся на него ужас — стонущая, воющая по всему огромному пространству Арала буря, смерть, зловеще махнувшая крылом перед самым лицом, уносимая ветром льдина, жуткая неизвестность впереди... — Как же это так, а?..
— А вот так. Жизнь изменчива: то так, то эдак...
— Что? Что ты сказал?!
— В песне, говорю, так поется... — почти огрызнулся, бросил ты в непонятной самому себе злобе.
— Тьфу ты... ч-черт! Какая еще песня?! Но как же так, кто бы мог подумать?..
— Хватит. Теперь одно думай: как шкуру спасти...
— Шкуру?!.
— Да, шкуру. Подумай об этом лучше.
— А как?..
— Где шуба?
— Шуба, говоришь?
— Ну да. Твоя. Волчья. Вот пойди и надень.
Но тот, видно, совсем потерял голову. Побежал вдруг к Бакизат, до глаз закутавшейся в пуховый платок, но все еще в ужасе застывшей там, куда отскочила, отпрянула она — подальше от разверзнувшейся почти под ногами пучины... Потоптался возле нее, что-то ей сказал или спросил и все той же трусцой вернулся назад, к тебе, норовя и на этот раз стать с подветренной стороны.
— Слушай, дружище... ты что-то сейчас сказал, да?
— Ничего я такого не сказал.
— Ну, как же... ты вроде сказал, что какой-то выход...
— Выход?.. Какой тут, к черту, выход... Я сказал: шубу надень, а то околеешь.
— Шубу?.. А куда я ее задевал, а? Ведь на мне ж она была... ведь вот только что... ч-черт, шуба... да где же, где она?..
Ты отвернулся. Черная буря гнала, уносила льдину в открытое море. Кругом, куда ни глянь, крутил и бесновался серый мрак. Не проглядывало ни аульного огонька, ни берега, ни насупленных склонов Бел-Арана. Ожесточенно стегал и сек с темного неведомого неба мелкий злой снег, все больше стервенели волны, тяжело накатывались на ненадежную льдину, далеко растекаясь, шипя и угасая на снегу. И одинокие на этой льдине, отрезанные от всего мира, стояли трое. Ты, вобрав голову в плечи, нахохлившись, довернулся спиной к ветру. Стоял, чего-то ждал от неба-судьбы. И вдруг вспомнил про свои следы. Вспомнил и невольно глянул под ноги... Но очередной шквал ветра, шатнув, бросил тебе в лицо горсть колючего снега, забил глаза и рот, гулом всесветного ненастья наполнил голову. И только теперь тебе стала ясна вся бессмысленность твоего желания — увидеть их, эти следы... И затрясся весь от безумного мстительно-злорадного смеха, согнулся, перхая и мотая головой... О безумец, безумец!.. Какие могут быть следы в этой дикой, ожесточившейся на все живое круговерти, где с неба валит снег, землю заволокла, забила пурга, и воет, стонет, беснуется ураганный ветер Приаралья? Не то что какие-то следы — в этой дьявольской мешанине невозможно, немыслимо даже представить, где сейчас земля и где небо, где восток и где запад, — все сошлось и смешалось... Да и разве не смешна, не безумна ли сама попытка искать в этом первородном смешении земного и небесного какие бы то ни было следы на земле, той земле, которая с самого сотворения своего была, подобно гулящей бабе, лишь ветром непостоянства и лжи, — искать да еще стараться при этом увидеть в них, мнимых следах твоих, некий спасительный здравый смысл? Не смешно, не горько ли?! О человек, человек... скорбна твоя мысль, длинны раздумья, но недолог путь. О глупец! Глупец!
Авторизованный перевод с казахского Герольда Бельгера и Петра Краснова.
СЛОВО ОБ УЧИТЕЛЕ
I
Писать об Ауэзове нелегко. Его книги издавались на тридцати языках народов мира, в том числе в таких странах, как ГДР, Болгария, Польша, Франция. О нем писали люди с мировым именем, есть много научных трактатов и серьезных исследований ученых-литературоведов, посвященных его творчеству. При жизни писателя устами таких литературных авторитетов, как Андре Стиль, Всеволод Иванов, Фаиз Ахмад Фаиз, прочно утвердилось за ним в наш скупой на похвалы практический век высокое определение — великий. Итак, что можно сказать еще о нем, как о ЧЕЛОВЕКЕ, тем более как о ПИСАТЕЛЕ?
Писать о нем вообще дело нелегкое. Не говоря уже о подвижнической его роли в развитии родной литературы, об оригинальном его таланте и поражавшей всех нас широкой эрудиции, даже в чисто человеческом облике Мухтара Ауэзова было столько необычного, яркого, порою противоречивого, что, кажется, ни одно из привычных слов не подходит для рассказа о нем. Он и внешне выделялся чем-то незаурядным, своим, ауэзовским. Необычайно широкий лоб ученого, спокойным и испытующий взгляд слегка прищуренных карих глаз, благородная осанка. И еще, у каждого из тех, кто знал и общался с ним, — свой Ауэзов. У меня тоже.
Хорошо помню: после войны в литературу шла совсем еще зеленая, безусая молодежь в пропахших пороховым дымом потертых шинелях. Все мы безумно были влюблены в Ауэзова. К обаятельному образу писателя, годами сложившемуся в народе, примешивалось, видимо, и наше пылкое юношеское воображение. Наряду с любовью к нему я еще испытывал какой-то необъяснимый, едва ли не священный страх молодого альпиниста перед величием горы.
Много воды утекло с тех пор. Люди — недолгие гости на земле; волна за волной приходили и уходили они, сменяя друг друга, встречаясь и тут же расставаясь, промелькнув где-нибудь на перекрестке жизни. Ушли дорогие нам Каныш Сатпаев, Куляш Байсеитова, ушел и Мухтар Ауэзов. Среди нас уже нет его. И мы начинаем острее понимать, как нужен он нам. Он был признанным и испытанным авторитетом, при нем как-то спокойнее было за судьбу казахской литературы. Нас особенно восхищало в Ауэзове то, что он питал к молодежи чувство заботливой любви. Был он задушевен, искренен и прост. Как, бывало, он сиял, когда входил в его дом кто-нибудь из молодых. И какими щедрыми ауэзовскими эпитетами он только не одаривал их, сравнивая то с «молодой порослью», то с «дуновением свежего горного ветерка». Общение с литературной сменой, с людьми, которые собираются посвятить свою жизнь труднейшему из призваний — искусству слова, было для него частью его писательского труда. И мы, незаметно пригреваясь у тепла ауэзовского сердца, все больше и больше приобщались к его мудрости.