— Эй, эй. Рехнулся, что ли?..
— Нет, старина, голова на месте. Надо удачу отметить... Ну, давайте...
Что с людьми стало? Только что стояли с запавшими щеками, не в силах поднять угрюмые взгляды, — и вот вдруг губы растянулись в улыбке, хриплые глотки исторгали возгласы одобрения, молодо блеснули глаза... Отбил шофер-бала чечетку, прошелся по кругу, и будто поджег, подхватил всех страстный танец горцев — и тех, кто умел, и тех, кто в жизни не плясал, и уже столпились рыбаки в круг и азартно, в такт забухали в одеревенелые от мозолей и холода ладони. Кто должен завесить окна и дверь в этой заброшенной промозглой развалюхе, кому собрать хворост и развести огонь — никто сейчас об этом не думал. Все отодвинулись к стенке, заколотили в ладони яростно, гулко, и шофер чертом пошел-пошел, закружился в дикой азартной пляске, по-прежнему крепко придерживая за пояс старика.
— Ну, старина... Давай, ас-са!
— Эй... эй... Что этот нечестивец делает? Пусти! Пусти, говорят!
И старик, растопырив заплетающиеся ноги, попытался было вырваться из цепких рук джигита. Но шофер силком увлекал его за собой, таскал по всему кругу. Рыбаки хохотали, показывая пальцами на них, радуясь неожиданно подвернувшейся потехе, подталкивали плечом, подзадоривали друг друга, хрипло выкрикивали: «Ас-са! Ас-са!.. Ай да молодец! Вот дает шофер-бала!»
Кто-то кого-то выталкивал в круг. Меж четырех стен лачуги стонал смех, от множества выкриков и голосов стало шумно и тесно. Эхо прокатывалось, разносилось ветром по пустынному побережью. Старик отчаянно отмахивался, заслонял лицо руками: «У, пес! Нашел с кем дурачиться!..»
Бессильные протесты старика еще сильнее потешали рыбаков, будили уснувшую радость. Кто-то завел-затянул песню, и все перестали дубасить в ладони и выкрикивать: «Ас-са!», закинули руки друг другу на плечи и, раскачиваясь, не очень слаженно, но с охотой подхватили сызмала знакомый мотив. И баскарму втянули в свое безоглядное веселье. В таких случаях чаще всего он оставался в стороне, только улыбался, глядя на них, редко когда подтянет, а сегодня и сам не заметил, как стал подпевать во весь голос:
О черноокая, ненаглядная ты моя.
Будь благословенна мать, родившая тебя...
Но эти проникновенные слова точно обожгли язык. Почему-то, совсем некстати, вспомнилась не по годам разнаряженная щеголиха теща с ехидной улыбкой на накрашенных губах: «Разошелся зятек мой, передовик производства. К добру ли?!» А рыбаки не обращали внимания на осекшегося вдруг баскарму, пели, старательно тянули, вкладывая всю душу в старинную, такую задушевную песню, воспевавшую возлюбленную и благословлявшую ту женщину, которая ее родила. Шофер-бала, оставив наконец в покое старика, картинно опустился на колено в середине круга. В руках его незаметно как оказалась маленькая, выделанная из джиды домбра, которую рыбаки вместе со снастями всегда возили с собой. И теперь он яростно хлестал по струнам и горланил во всю мочь. Выходило не бог весть как складно, зато громко и разудало. Баскарма покосился на домбру и нахмурился, потемнел лицом. И эту домбру некогда отец смастерил. Дека ее потрескалась, гриф до черноты захватан руками. Бедную домбру терзал каждый, кому не лень. В непогодь рыбаки обычно не выходят в море. В ненастные дни они, забившись в камышовую лачугу, как придется коротают время, и тогда всяк тренькал на ней, не вытирая жирных или грязных рук, и валялась она всегда где попало. За свою жизнь покойный отец сколько таких домбр смастерил из неприхотливой джиды! Было время, когда на правобережье Арала в каждом порядочном доме висели на самом почетном месте отцовские домбры. И поныне земляки безошибочно определяют их, сделанные некогда руками мастера Амиржана. Это она, отцовская домбра... Сделай отец домбру не из джиды, из другого дерева, она в скитальческой жизни рыбаков давно бы пришла в негодность. В руках шофера звучала она сейчас глухо, не пела — простуженно гундосила.
— Дай-ка сюда!
Шофер посмотрел недоверчиво, будто ослышался.
— Дай, говорю!
Шофер, помедлив, все еще не веря, подал домбру. Баскарма осторожно дотронулся до струн, тихо отозвавшихся, слегка поправил нижние лады, подкрутил колки — и неожиданно мягко, как-то ласково, свесив голову на грудь, прошелся по струнам всей пятерней. И маленькая домбра под его большими узловатыми пальцами вздрогнула, очнулась, точно обрела голос. Все вокруг сразу притихли. А домбрист, смущенный тем, что неожиданно обратил на себя внимание, опустил глаза и не хлестал по струнам, а точно оглаживал их кончиками припухлых сильных пальцев, и домбра под ними млела вся, пела послушно, с легкой и печальной дрожью, будто рассказывала что. И лилась все дальше светло-грустная, как нескончаемый ручеек, мелодия, задевая своей дрожью сердца, размягчая лица тоской по родному, волнуя и завораживая рыбаков.
Бывало, искушенный домбрист, видя, как благоговейно его слушают, и сам весь встрепенется, подхваченный собственным вдохновением, и глазами начнет играть и ерзать. А этот вроде сам себя стеснялся, прятал глаза, склоняясь все ниже и ниже над маленькой, словно игрушечной, домброй, и странно было видеть сейчас рослого, крепко сколоченного детину скрюченным, согнутым в три погибели над какой-то своей, никому не ведомой темной печалью. Уж не плакал ли он вместе со своей неутешной домброй? Не звал ли невозвратного?.. А она все изливала чью-то скорбь, заходилась в неизбывной тоске, томила и бередила заунывными звуками душу; и когда, казалось, готова уже была надорваться сама и разорвать сердца, домбрист вдруг выпрямился, вскинул голову, ни на кого не глядя, и отрешенно уставился в потолок. И слушатели, перехватив этот взгляд, затаили дыхание и невидящими глазами посмотрели туда, на закопченный камышитовый потолок, на косо-криво, кое-как набросанные жерди. И корявые, как сучья, пальцы, больше привыкшие к веслам, к пешне, к багру, к снастям, несколько раз кряду сильно и нежно ударили по струнам, извлекая вдруг высокий и пронзительный звук, и враз застыли, замерли. И стало тихо-тихо...
— Ай, родной... Ай, молодец! Апырай... Выходит, ты и на такое способен?.. — растроганно пробормотал, опомнившись первым, старый Кошен.
— А ты разве что-нибудь вокруг замечаешь? Только и умеешь, как сорока у помойной ямы, над ухом трещать...
— Заткнись! Заткнись, негодник! Если я и ворчу, то как отец на своих детей. К чужим разве придираюсь?!
— Вон оно как! Значит, ты, что черный кобель, только своих щенков кусаешь?!
Упрямому Кошену это было явно не по душе, но он только досадливо отмахнулся от рыбака, осмелившегося ему дерзить:
— Что ты понимаешь... Но надо же, а? С душой человек! Сердце ты мне вынул, Жадигержан. Порадовал! Дай бог тебе здоровья и удачи!..
В хибаре, будто обретя дар речи, заговорили наперебой, шумно и восторженно, кто хвалил, кто благодарил баскарму. А он, еще больше смущаясь и оттого хмурясь, поспешно прислонил домбру к стенке, встал и как-то неловко, боком, но стремительно подался к выходу. Рыбаки учтиво расступились, давая дорогу.
— Пошли, — кивнул он на ходу шоферу, а как только они вышли, коротко бросил: — Все, заводи машину! Поехали!
Старый грузовичок, однако, завелся не сразу. Баскарма, забравшись в кабину, нетерпеливо ждал. А рыбаки не догадывались, знать не знали о его внезапном отъезде, в камышовой хижине стоял всесветный гомон — все одобряли, кто-то даже по коленкам хлопнул:
— Вот это да! Удивил, дьявол!..
— Он ведь весь в отца, а у того под рукой любая деревяшка пела. Только не кичился божьим даром, все утаивал, не как другие. Молчуны они — что отец, что сын.
— Это так, тут ничего не скажешь. Нашел — молчит, и потерял — молчит...
Но вот мотор дернулся, взревел. И старая, с подбитым теперь носом машина тоже, как всегда, зашлась крупной дрожью. Тронулась, все еще чихая и кашляя, переваливаясь с боку на бок на колдобинах. И лишь когда выбрался на большак, грузовик разогрелся, побежал-помчался, лихо вздымая за собой и оставляя позади тучу рыжеватой степной пыли, медленно относимой ветром. И уже остались позади и устье Сырдарьи, и город Аральск, и прибрежное бурое плато Тастубек, и некогда славившееся богатыми уловами, а ныне высохшее озеро Шомишколь. Уже миновали развалины дома над крутояром, где в давнее доброе время безмятежно жили молчаливый рыбак с молодой женой. И уже, замирая, чуяло сердце сладкую горечь родимого очага — там, совсем недалеко, за какими-нибудь двумя-тремя перевалами впереди...