Сколько раз потом, во сне, повторялось это мгновение! И островерхие серые глыбы вот так же, будто из-под земли, вырастали каждый раз на твоем пути. И так же с ходу, хлябая кузовом, неслась на них твоя машина. И так же, как наяву, теснило тебе грудь и перехватывало напрочь дыхание. И тогда ты просыпался а страхе и сам еще слышал, как стонешь, и стон этот, эхом отзываясь в тебе, до сих пор тенью влачился за тобой. Ты весь сжимался во сне, напрягался, ожидая неизбежного удара, и так же пот заливал глаза, и невозможно было оторвать от руля рук, чтобы смахнуть его. И каждый раз, еще не совсем очнувшись от кошмара, ты краешком одеяла вытирал разъедавший глаза пот и пытался вспомнить, что же случилось потом. И вспоминая, все поражался: как все-таки удалось тебе миновать тогда те роковые, гибельные места — и то, где пробовал лед пешней, и там, на торосах стрежня? И в который уже раз благодарил ты небо и молодой тот недюжинной силы ледок-джигит.
...Ты устало прикрыл глаза, отдыхал, а откуда-то донеслось слабое разноголосье. Прислушался. Звук нарастал, приближался, и уже вскоре ты расслышал топот множества ног, голоса. Топот волной докатился до грузовика, уткнувшегося носом в глыбу льда, и оборвался, точно отсеченный; и в этой разом обступившей тебя тишине вновь остро почувствовал все свое одиночество. Но длилось это всего лишь мгновение: кто-то осторожно подходил к кабине, а за ним, шурша льдышками, тронулись другие. Кто-то вытягивал шеи, заглядывал в кабину. Кто-то встал на приступку кабины, наклонился над тобой, и ты почувствовал на себе теплое чье-то дыхание. Кто-то тронул тебя за плечо, и ты тогда неохотно, насильно почти оторвал себя от руля, на котором лежал грудью, и откинулся на спинку сиденья.
— Эй! Он живой! Живой!
— Идите сюда!
— Жив, жив он... благодетель. Азамат наш!
Много ли путного в людской радости?.. Точно ошалев, полезли к кабине со всех сторон. Кто-то склонился над тобой. Кто-то вытер пот с лица. Другой в грубоватой ласке крепко хлопнул по плечу, сунул в руки фляжку с водкой.
Все это ты воспринимал как-то смутно, точно спросонок, но ты ясно видел неподдельную радость на грубых от мороза и ветра лицах рыбаков. Видел ликующий блеск в их глазах. Потрескавшиеся губы растягивались в улыбке. Ослепительно белые зубы обнажались в хриплом хохоте. Перебивали друг друга голоса. И вспомнилось тебе, что подобное, впрочем, нет, гораздо большее ликование, всеобщую радость людскую ты уже однажды видел, пережил. Ну да, тогда ты был совсем мальчишкой. То ли уже учился, то ли только собирался в школу. Да, в том году мать выпросила для тебя у приехавшего из района уполномоченного железную ручку с двумя наконечниками, и ты даже спать укладывался тогда, крепко стиснув в руке гладкую ручку и замызганный растрепанный букварь. И еще в том году окончилась война. Возвращались в аулы опаленные войной мужчины. А на встречу своих славных батыров высыпали из домов, лачуг и юрт все, кто держался на ногах, старики, женщины, детишки... Набрасывались на солдата, висли на шее, обнимали, целовали его — и так же, как сейчас эти рыбаки, смущенно и счастливо смеялись, говорили что-то взахлеб, невпопад, сквозь слезы... И тогда кто-нибудь из почтенных стариков успокаивал толпу. Люди повиновались его воле, брали себя в руки, проглатывая слезы радости и горя. А безутешные вдовы и дети, не дождавшиеся кормильцев — мужей и отцов, сиротливо толпились в прихожей и, приникая к косяку, беззвучно плакали, зажимали ладонями рты...
— Айналайын!.. Азамат мой! Да буду тебе жертвой!..
Доносившийся сзади старческий, дребезжащий голос вывел тебя из оцепенения. Оттолкнув дверцу, ты с усилием высунул сначала одну ногу, потом вторую. Голос старика дрогнул от избытка чувства. Он обхватил тебе ноги:
— Опора наша! Азамат наш... Кормилец нашего рода… завелся, чуть не рыдая, старик.
— Кошеке... Ну, успокойтесь. Встаньте!
— Встану, родной, встану, несравненный!.. Да как я, недостойный старикашка, на тебя голос повышал? Прости, заступник ты наш.
И долго еще не мог успокоиться Кошен, мелко тряслись его узкие плечи под заскорузлым кожухом.
* * *
Старая машина с помятым радиатором мчится по степи. Извилистая дорога, увлекая, вьется-стелется впереди, и потом вдруг, точно играя с шофером, нырнет в заросли будылистой высохшей полыни, пропадет из глаз, притаится — и тут же, как бы подразнивая, обнаружит себя, объявится узкой серой тесьмой по склону очередного перевала — вот она, мол, я... В такие минуты председателя охватывал задор, глаза его поблескивали:
— Жми, дорогой! Газуй! — трепал он по плечу шофера. — Можно, конечно... но, видишь...
— Ничего не вижу, кроме вот тебя, себя... и еще впереди нашего с тобой аула. Давай, газуй, брат!
— Можно, конечно... но дорога... разве по такой дороге разгонишься?!
— А ты не гляди на дорогу. Понимаешь? Не гляди, а просто жми вовсю!
— Х-ха, сказал! Драндулетина наша рассыплется! Костей не соберем.
— Ну и бог с ней! Спишем...
— Да?
— Конечно, спишем. Новую машину получим.
— Ну, вы... басеке, что-то сегодня...
Шофер кинул искоса шельмоватый взгляд. Нет, вроде не шутит. Нетерпеливо уставился вдаль — в бесконечную и выгоревшую степь. Где ее начало и где конец? И доберутся ли они сегодня до аула? Нетерпение председателя передавалось и шоферу, и он то и дело, подтянув козырек фуражки и покрепче стиснув руль, жал на газ до упора. В колхозе они работают примерно с одной поры. И с того времени, считай, неразлучны. Почти не обходятся друг без друга. Председатель ни себе, ни другим не дает передышки. Сколько раз они, бывало, неделями, а то и месяцами болтались бог знает где, вдали от семьи, от аула, и что-то не помнилось, чтобы председатель, возвращаясь в очередной раз домой, выказывал такое вот нетерпение, как сейчас: «Давай, жми. Газуй! Скорее! Спишем ее...» Ни черта он не спишет. Врет. Как наш колхоз, и эта развалюха машина, теперь с подбитым радиатором, живучая. Чудным оказался, однако, он...
Да, на этот раз баскарма удивил всех. Обошел, с носом оставил даже раимовского председателя, «растопи-камня»... Что там ни говори, а вся рыба в заречных озерах и старице досталась им одним. Выбравшись на тот берег, без устали черпали ее день и ночь. И лишь на третьи сутки вымотались вконец. Насквозь промокшие, продрогшие, голодные, они уже еле держались на ногах и думали только об одном — о каком-никаком тепле, о еде, о сне. Кое-как дотащились до заброшенной, бог весть кем и когда поставленной камышовой лачуги. Ввалились в нее гурьбой и опешили: от двери остались одни косяки, окна разбиты, промозглый ветер гуляет, посвистывая в пустых проемах. Кто-то не удержался, крякнул с досады:
— Де-ла-а!
— Слава богу, хоть такая есть.
— Ну, что стоите? Дверь бы с окнами занавесить. Огонь бы развести!
— А ну-ка, давай, живо!
Слова эти, как обычно, адресовались одному человеку — шоферу. Он и помоложе других, пошустрее, попокладистее, и потому каждый, у кого на бороде пробивалась щетина, считал себя вправе обращаться с ним, как с мальчиком на побегушках. И безотказный шофер-бала не возражал, всегда и всем отзывался своим: «М-ма-мент». Однако на этот раз и он будто не слышал, отводил равнодушные глаза. А тут еще старик, худой и изможденный, едва войдя в лачугу, повис на нем, будто разомлевшая девка. Шофер было с досадой отстранил его, но старик привалился опять... В эти дни, дорвавшись до богатых тоней, старый Кошен раззадорился, никак не хотел отставать от молодых и вот так умаялся, что едва держался на ногах, засыпая на ходу, припав головой к первому попавшемуся чужому плечу. Шофер насмешливо скосился на старика и, неожиданно озоруя, будто в нем бес проснулся, подхватил его под руки:
— Знаете, что, старина, спляшем, что ли, в честь удачи, а?!
Старик, видно, не слышал. Шофер подмигнул рыбакам.
— А ну, давай! Ас-са!.. — как-то задорно и ловко исполнил выход, увлекая его в середину круга. Старик очнулся, растерянно захлопал глазами: