— Это несколько расходится с волей его преосвященства примаса Англии, архиепископа кентерберийского Лода, — коварно шутит обвинитель. — Викарий Рокслей — просвещенный муж, рукоположенный в звание священника. Как можете вы, особа темная и невежественная, вступать с ним в спор?
— Слова ученого — солонина двадцатимесячной давности, простой же человек питается свежей истиной. Ему никакие посредники не нужны!
Сумятица и ропот в холле. Часть стонхильцев потрясена: как это — без посредников? Другая буйно восторгается — правильно, к чему платить попам десятину? Судья стучит молоточком.
— Наши законы и наши церковные установления перемешаны, как кровь и вода, — угрожающе говорит Брикльсворт, подняв тощий палец, похожий на птичий коготь. — Кто нарушает одно, ополчается на другое!
— Бессмысленно смешивать кровь и воду, — здраво замечает моя бабка. — Кто станет пить такую воду?
Стонхильцы ликуют: логика вдовы всем кажется неотразимой. С жестом презрительного негодования доктор церковных и гражданских прав садится и машет себе в лицо платком. Действительно, душно. Судья скучным голосом объявляет, что не видит причин, почему б не перейти к слушанию речей защиты и обвинения.
Слово предоставляется защите.
Мистер Уорсингтон заявляет, что он не мастер элоквенции [59]: он скромный атторней, приехавший с единственной целью — побудить стонхильских граждан к выполнению великой задачи, о которой здесь не место говорить. Он лишь позволит себе обратить внимание судьи и присяжных на чистоту помыслов своей подзащитной, на непорочность ее вдовьей репутации… Говорит он долго и так жалостно, что женщины начинают всхлипывать.
Но вот снова поднимается жердеобразный доктор Брикльсворт, и на бабку мою обрушивается град обвинений во всякой ереси: идущей от Фауса Социана, который отвергал все, кроме библии; идущей от анабаптизма, который осужден в Англии статутом 1550 года; идущей от барровистов, нагло отвергающих необходимость в священнослужителях, — совсем недавно, всего два года назад, некто Веркман за оное поплатился тюрьмой!
Всем делается тошно от эрудиции доктора Брикльсворта. Судья дремлет, кротко опустив очи долу, и в таком положении очень похож на морщинистого младенца в колыбельке. Сонливость от него волнами распространяется по залу.
— Королевская декларация тысяча шестьсот двадцать восьмого года воспретила скудоумные споры о вере! — распалясь, тонким голосом вскричал обвинитель. — Тридцать девять статей учения нашей церкви — вот копья, коими мы бестрепетно поразим всякое суемудрие, всяческие лжетолкования, ведущие к смуте, бунту и мятежу!
И потребовал упечь бабку на три года в тюрьму!
Мне показалось, что воздух из холла мгновенно выкачали помпой. У всех глаза полезли на лоб. Судья очнулся и посмотрел на присяжных с недоумением.
Бабка осталась неподвижна, только губы у нее побледнели.
Я искал глазами Питера, Патриджа — их не было видно.
От последнего слова подсудимая по совету защитника отказалась. Судья напутствовал присяжных просьбой «нелицеприятно решить в пользу истины» — те, повеселев, как отпущенные школьники, схватили свои узелки с едой и поспешили в верхние покои, чтобы там поесть и посудачить всласть. Толкуя на все лады, публика расходилась.
— Кто тот приятный джентльмен в черном бархатном дублете, который передал мне букет цветов? — осведомилась бабка у адвоката. — Оказывается, он сходных со мной убеждений, я так рада…
— Это палач, — хладнокровно ответствовал м-р Уорсингтон, — его прислали из Плимута вместе с судейскими клерками.
— Палач?! — вырвалось у нас обоих…
Юристы во главе с судьей отправились в трактир. К нам подошел Джон де Холм и передал просьбу мисс Алисы отобедать в маленькой гостиной без нее: она расстроилась, получив письмо от матери. У леди Лайнфорт что-то неладно, Патридж уже выехал ей навстречу.
Через час горничная вызвала нас в суд. Холл снова был полон.
Уорвейн стукнул жезлом о пол: «Встать! Суд идет!» Судья и присяжные заняли свои места, и сэр Беннингтон обратился к ним:
— Правосудие требует, чтобы вы ответили на первый вопрос: виновна ли подсудимая в святотатстве?
Старшина присяжных Джон Блэнд, давно изнывавший от желания выступить публично, вскочил и запальчиво провозгласил:
— Нет, не виновна!
— Виновна ли вдова Гэмидж в нарушении общественного порядка и в нанесении ущерба церковному имуществу?
— В этом — да, виновна, но мы полагаем…
Юристы уходят. Гробовая тишина. Истекло пять минут, четверть часа, полчаса… Суставы бабкиных пальцев, переплетенных на коленях, побелели, но сама она не шевелится. Снова: «Встать, суд идет!» — и сэр Беннингтон возвращается в очках, с листом бумаги, который близоруко держит у самого носа. Вступительные формулы он прочитывает невнятно, пока не доходит до слов «и приговаривается». Тут он останавливается, поднимает очки на лоб и смотрит на мою приемную мать.
— …И приговаривается к публичному бичеванию у позорного столба, а именно к пяти ударам плетью, наносимым рукой палача! — говорит он громко и после паузы прибавляет скороговоркой, что вдова Гэмидж, кроме того, повинна выплатить штраф в размере двадцати фунтов стерлингов в пользу церкви Стонхилла, а также судебные издержки.
Секунда тишины — и взрыв голосов:
— Неправильно!
— За это и собаку не накажешь плетью!
— Нет, пяти ударов еще мало…
— Идем бить стекла в доме Рокслея!
Топот ног, падение скамеек, свист. К моей бабке подходит черный джентльмен. Учтиво склонившись, он говорит ей печальным голосом:
— Боюсь, достойнейшая мистрис Гэмидж, что я вынужден причинить вам некоторое беспокойство.
И предлагает ей руку.
Моя бабка — и плети!
Я взглянул на нее. Она молилась, закрыв глаза, склонив голову, и впервые я заметил, что шея у нее еще красивая, лебединого изгиба, что из-под чепца снежной белизны сползают каштановые, без сединки косы — она все заправляла их под чепец каким-то застенчивым движением. Заметил я также, что и судья, и м-р Уорсингтон, и эта ученая обезьяна Брикльсворт все время исподтишка косились на нее, а теперь с плотоядным ожиданием уставились в упор: так смотрят сверху хищные птицы, не упадет ли загнанная лань. Когда палач обратился к ней, она очнулась, открыла глаза — он подал ей руку, и она на нее оперлась. Повернулась ко мне:
— Ты не должен этого видеть, мальчик… — Твердый голос ее дрогнул, — Не смотри, слышишь? Именем моей Лиззи, матери твоей…
Я встал, пошел куда-то на толпу и все шел, пока не очутился за воротами Соулбриджа. Я шел, вновь и вновь воображая себе ее беззащитность и испуг перед кошмаром площадного позора. Очутиться во власти чужих рук и бесстыдных чужих глаз — ей, такой гордой, такой строгой!..
Анна Гауэн, открыв мне дверь, отпрянула, выпучив глаза. Отодвинув ее рукой, я нашарил на стене связку ключей и открыл под лестницей каморку. От деда осталось ружье французской работы; оно не давало осечек, разве что порох попадется не сухой. Я вытащил дедово ружье и тщательно прочистил дуло щеткой, надетой на ивовый прут. Потом выбрал в охотничьей сумке пулю, которой можно повалить оленью матку.
— Положим, ты кого-нибудь застрелишь и увезешь ее, — ну, а потом?
Я вздрогнул — за моей спиной стоял Питер. На нем очутился его старый кожаный колет с пятнами ржавчины от кирасы, туго перетянутый ремнем, а на ремне опять повисла видавшая виды шпага.
— Тогда ей придется всю жизнь скитаться на чужбине, — мрачно продолжал Питер. — В конце концов ее изловят или она умрет от нужды и тревог.
— Присяжные ведь оправдали ее, — глухо сказал я.
— В одном. Но не в другом. По букве приговора, ее карают только за нарушение порядка. Разумеется, и дураку ясно, что плети предназначены броунистке Гэмидж, дабы публично припугнуть всех здешних еретиков. Рокслей и Брикльсворт только на этом условии согласились ограничиться местным судом. Что ж, они получили свою мзду!