Симона де Бовуар вспоминает об историческом эпизоде: Арон (будущий знаменитый социолог) и Сартр (будущий знаменитый философ) беседуют в кафе о немецкой философии. Вернувшийся со свежими интеллектуальными новостями из Германии Арон, указывая на коктейль, говорит, что феноменолог может говорить вот хотя бы об этом, и это будет философия. Сартр бледнеет от волнения. Ведь об этом он и мечтал: философствовать о своем непосредственном живом восприятии, о мире, каким он нам дан без всяких идеализмов и реализмов, но не жертвуя суверенностью сознания и так, чтобы это была именно философия. Волнение Сартра понятно: такой философии ждали все, остро ощущавшие культурный вакуум, бессилие позитивизма и растерянность искусства. Последнее — весьма показательно. Впервые, пожалуй, с начала Нового времени европейская литература начинает осознавать, что теряет свое место в авангарде культуры. Раньше писатели и художники первыми начинали видеть мир по-новому и давать форму смутным предчувствиям. Теперь же их опережает рациональность философов и ученых[12]. (Это с одной стороны. С другой же — впереди звериное чутье демагогов.) Молодой Музиль заявляет: «Мы станем учиться не у Гёте, Геббеля, Гёльдерлина, а у Маха, Лоренца, Эйнштейна, Минковского, Кутюра, Рассела, Пеано». Что-то подобное провозглашают кубисты и футуристы. В самом деле, именно кризис в физике и математике открывает эпоху духовного авангарда. Математик Рассел и математик Гуссерль берут на себя также и работу философов[13]. Новая философия сразу осознает свою особую культурную миссию — защиту главных ценностей старой Европы: разума и личности. Это объясняет некоторую патетичность, контрастирующую с академической отстраненностью, уже в ранних работах Гуссерля. И, пожалуй, пафос был оправдан. Действительно, картина устройства сознания, развернутая фрайбургским мудрецом, позволяет надеяться на то, что у разума есть достаточно сил и средств, чтобы избежать культурной шизофрении, раскола на самозамкнутые мирки рациональных абстракций, эмоциональных аффектов, волевых импульсов и т. д.
Читатель, одолевший книгу Мотрошиловой, возможно, будет поражен тем, что он и не подозревал о существовании мира, открытого и исследованного Гуссерлем. Обычный мир, в котором мы живем (по Гуссерлю — мир «естественных установок»), состоит из реальности, мыслей и чувств. Гуссерль показывает оборотную сторону этого бытия, «изнанку», которая объясняет, как сделано шитье «лицевого» рисунка. И выясняется: все, что мы считали данным, было создано бесконечно малыми усилиями нашего (но нами же и не замечаемого) Я, направленными на смысловую интерпретацию слепого опыта. Но если данное было созданным, то, значит, мы можем раскрыть «технику» такого синтеза. Это высвечивает удивительные перспективы: мы можем в некотором смысле вернуть себе утраченное (испорченное лжетолкованием) время; мы можем превратиться из пассивного инструмента некоего процесса в активного и свободного мастера, который «знает» и «может»[14]. В этом смысл знаменитого призыва Гуссерля — «К самим вещам!»[15]. Стоит в связи с этим заметить, что современное увлечение науками о культуре во многом связано с желанием освободиться от гипноза псевдоестественного и увидеть стоящее за ним культурно-искусственное. Тем самым — обрести право на переоценку ценностей, на отделение живого от мертвого. Но как сделать это, не разгадав устройства «ткацкого станка», сплетающего разрозненные нити опыта в плотную текстуру жизненного мира? Мотрошилова полагает — и убедительно демонстрирует, — что Гуссерль, как никто другой, приблизился к решению этой загадки.
Автор пишет: «Увлечь читателя сухой, на первый взгляд, феноменологией — моя сверхзадача». В предуведомлении звучит: «Нам предстоит <…> путешествие в новую для философии страну, „чистую феноменологию“. Однако попасть в нее можно только после того, как удастся миновать „станции“, которые философии и философам могут показаться вполне знакомыми, — „Сущность“, „Мир“, „Сознание“. <…> Надо пройти через них только для того, чтобы избавиться от всецельного господства вековых традиций философии и обрести новый путь». По-моему, цель достигнута. Автор неспешно проводит нас через гуссерлевские инициации, демонтируя натуралистические установки; открывая мир сущностей (эйдосов) и «чистого Я», скрытого в глубинах нашей самости; объясняя технику «редукции», слой за слоем снимающей внешние напластования с нашего сознания; обнаруживая чистый поток переживаний, открытый новым толкованиям; переосмысливая суть разума и действительности. Тот, у кого достанет усердия и решимости пройти по этому «зазеркалью» вместе с автором, несомненно откроет в себе второе зрение, даже если он не станет адептом феноменологии.
Книжная полка Евгения Ермолина
+5
Л. П. Карсавин. История европейской культуры. Т. 1. Римская империя, христианство и варвары. Перевод с литовского Татьяны Алекнене; научная редакция, библиография Александра Клементьева. СПб., «Алетейя», 2003, 336 стр.
Мысль свободно болтается, когда читаешь книгу Карсавина. Как бы некие сны о будущем приходят в голову. Я не пишу научную рецензию, поэтому поделюсь и снами. То ли безумный тюркско-славянский император переносит столицу Евразии в Астрахань (или в Махачкалу?); империи присягают заново армяне, грузины и казахи, напуганные натиском восточных орд… То ли Великая Тюркоруссия воссоединяется с Турцией, и в Стамбуле-Царьграде султан-кесарь дарует православному меньшинству Айя-Софию… То ли наемные варвары защищают новую родину, и какой-то мовлади басаев, сделав быструю карьеру, становится главнокомандующим, чтобы держать фронт против то гогов, то магогов; да он и сам немного гог, но позднее солнце увядающей империи ослепило его своим закатным блеском… Все это, конечно, бред. Как и то, что культура остается самым устойчивым к переменам плодом империи. Усталые, пресыщенные и разочарованные генералы, депутаты и олигархи сторонятся уже политической деятельности, «познав вкус к усладам частной жизни». Они посвящают себя делам праздности и пишут дневники, письма — друг другу и доносы — в прокуратуру. «А кто и писем писать не умеет, тот, несомненно, великий критик». Неудачная жизнь — удачная литература, утонченная и рафинированная, книги на полузабытом языке, непонятном простонародью… «Можно говорить об атрофии социальных и политических чувств». Правительство «видело факт и форму, но, будучи само плодом этого атоничного общества, оно и понятия не имело о том, чтó есть или, вернее сказать, чем некогда было сущностное содержание формы и живая, животворная душа факта, поскольку ни содержания, ни души уже не было. Правительство по мере сил стремилось сохранить факт и форму. Стремилось возродить политическое и социально-экономическое единство, однако сумело породить лишь неживую, искусственную форму. Отсюда происходит рационализм императорской политики: бюрократизм, подлинно кастовый строй и, наконец, „государственный социализм“». Случится ли такое в России? Да никогда! Но, кстати, о языках. «Историю европейской культуры» Льва Карсавина, написанную по-литовски в бытность автора в Каунасе, собирались, помнится, издать на русском лет десять назад. Тогда не получилось. И вот теперь вышел первый том, весьма основательно обобщающий материалы по переломному моменту мировой истории и очень тщательно подготовленный. Я не уверен, что сегодня эта книга может иметь очень большое значение. (Много ли читателей и у более вдохновенно написанных карсавинских книг 10-х годов по истории культуры?) Хотя в начале нового века еще насущнее, быть может, является напоминание автора, что «подлинное основание культуры европейцев — христианская культура». В христианских общинах «рождаются новые люди». Есть и другие интересные акценты. Любопытен методологический посыл автора, утверждающего, что историк не доискивается «причин» или «факторов», а описывает исторический процесс в его множественном единстве; не отвечает на вопрос «почему», а отвечает на вопрос «как». Тем не менее у Карсавина есть фаталистический лейтмотив: империи и культуры смертны, это закон бытия. Льет воду на мельницу сторонников идеи об исторической преемственности трех Римов утверждение Карсавина о плавном сдвиге имперского центра на Восток, в Константинополь, так что запустение и смерть западной части империи могут оцениваться как фактор весьма уже второстепенный по отношению к блистательным судьбам Византии. Но параллельно Карсавин выражает симпатии и первому Риму, «городу вечной традиции», где старое не исчезает, «лишь меняет свои формы». Разлагающим империю ферментом не весьма-то сочувствующий ей Карсавин объявляет «индивидуализм». Бороться с ним невозможно, его яды не знают противоядия; даже и поздний этатизм оказывается тем же индивидуализмом, когда автократор строит государство по своему образу и подобию. Настоящая альтернатива индивидуализму, по Карсавину, находится уже за пределами империи — это христианская община.