Отличие от XIX века — в принципиально не(анти?)гуманистическом взгляде. Кажется, чинарей больше интересуют столкновения стихий и постижение Логоса, чем судьба Евгения и Акакия Акакиевича. В дегуманизированном мире их творчества маленький человек становится пренебрежимо малым.
Теперь посмотрим, что происходило в советскую эпоху в Москве. Город не знал ничего подобного блокаде, ленинский и сталинский террор также был несколько менее жестоким, чем в Ленинграде. Однако в результате реконструкции, осуществленной в 1930-е годы Кагановичем, старая Москва фактически перестала существовать. Город окончательно утратил все, имеющее отношение к «мещанскому уюту». Зато тот, кому «не чуждо все великое», может насладиться небоскребами и «дистанциями огромного размера». Однако, утратив присущий ей некогда дух «патриархальной семейственности», Москва не стала Городом-Домом. Скорее ее можно сравнить с Городом Бессмертных из рассказа Борхеса: абсолютная стилистическая какофония, вызывающая несочетаемость деталей, и при этом почти трогательная нефункциональность. Причем эти черты еще усилились в последние годы благодаря градостроительной деятельности Лужкова. Являясь центром государственности (тоталитарной или демократической), Москва так и не сумела приобрести «державного» пафоса. Церетелиевские зверушки в двух шагах от Кремлевской стены, стометровый Петр, торчащий из узенькой Москвы-реки, — не случайные уродства, а естественное выражение духа города.
Москва XX века в восприятии москвичей — не воплощение замкнутой, самодостаточной почвенности, а «главный город земли», «город-мир»[8]. Поэтому у таких разных писателей, как М. Булгаков и Д. Андреев, она оказывается местом действия всемирной мистерии. Хаос — естественное состояние Города-Мира, так же как порядок естественен для Идеального Города. Идеальный Город и Город-Мир (аукающийся с гоголевским Миргородом) существуют по ту сторону истории, являются (каждый по-своему) ее концентрированным выражением. Поэтому разные эпохи и стили обречены в них на сосуществование.
В восприятии же петербуржцев Москва XX века — символ азиатской деспотии, город-самозванец, чуждый миру, столицей которого он себя провозгласил. Западничество Петербурга-Ленинграда приобретает черты политической оппозиции.
В Кремле не надо жить. — Преображенец прав,
Там зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы,
И самозванца спесь взамен народных прав.
(Ахматова, 1940)
Но какие же народные права в императорском Петербурге? Дело в том, что «западническая» столица отождествляется с реальным Западом, в том числе с его демократической традицией. Напротив, в Москве — в срединном царстве (Мандельштам), в континентальной глуши восходит Магомет-Ульян, Цезарь безносый всея азиатской России (Вагинов, 1921), которого сменяет уж вовсе явный «азиат» — кремлевский горец.
Если в 1920 — 1930-е годы такое самоощущение было присуще лишь узкому кругу интеллектуалов, то затем оно распространяется вширь. Практически уничтожив коренное население «северной столицы» (то, что от него к 1941 году оставалось), блокада парадоксальным образом способствовала росту «субэтнического» самосознания его жителей. «Ленинградское дело», не случайно начавшееся с разгрома Музея обороны Ленинграда (и так же не случайно совпавшее с антисемитской кампанией), свидетельствует о том, что центральные власти смутно понимали источник опасности, реализовавшейся несколько позже.
В 1960 — 1980-е годы наш город, так же как Москва в 1830 — 1840-е, стал центром свободной мысли и свободного творчества, лишенных, однако, возможности влиять на общественную жизнь. При этом одним из стимулов к возникновению этой знаменитой петербургской «второй культуры» стал в том числе ландшафт города. По словам Б. Гройса («Имена города»), «часами можно было гулять по бесконечно прямым и длинным ленинградским набережным и проспектам и не замечать никакой Советской власти». Только в Ленинграде могло возникнуть (уже на излете советской эпохи) общественное движение, фанатично протестовавшее против любой реконструкции любого здания, построенного до 1917 года. Любопытно, что архитектура советского времени на взгляд современного питерского интеллектуала заведомо лишена всякой художественной ценности, так же как на взгляд «мирискусников» было лишено ценности все, построенное после 1840 года.
Разумеется, возникновению «второй культуры» способствовали и чисто социальные факторы (о которых как раз в первую очередь говорит Гройс) — прежде всего обилие безработной и полубезработной интеллигенции, генетически не так тесно, как московская, связанной с властью. Но если «город героического самиздата» (а также квартирных выставок, полуподпольных философских семинаров и т. д.) испытывал к Москве (где грань между официальной и неофициальной культурой всегда была не столь отчетлива) некий оттенок высокомерия, то сама «азиатская столица» вовсе не склонна была (и уж тем более не склонна теперь) каяться в своем «конформизме». Присущий москвичам комплекс неполноценности по отношению к Петербургу скорее связан с традициями «петербургской культуры», то есть как раз с тем музейным, академическим, псевдоакмеистическим духом, который у «коренного петербуржца» (то есть обычно — ленинградца во втором-третьем поколении) способен скорее вызвать отторжение.
Внутренняя противоречивость ленинградско-петербургского (или новопетербургского) самоощущения с гротескной яркостью проявилась в автономистских и сепаратистских проектах, которые в последние годы пропагандируют некоторые публицисты и общественные деятели (Д. Коцюбинский, Д. Ланин, поэт В. Кривулин и другие).
С одной стороны, корень этих настроений — в ощущении своего исключительного европеизма и противопоставлении себя Москве (воплощающей в данном случае всю Россию). Модель такова: Петербург отказывается от всякой роли в российской истории. Он не хочет вновь быть столицей (за последние годы идея переноса столицы в Петербург прозвучала один раз, причем из уст политика, не имеющего к нашему городу никакого отношения, — Б. Е. Немцова); он не хочет оставаться губернским городом: он предпочел бы статус западного аналога Сингапура или Гонконга. Петербург — «единственный европеец», противостоящий «имперскому и антизападническому сознанию московского начальства» (Д. Коцюбинский); петербуржцы — не русские или не совсем русские, это особый этнос или по крайней мере субэтнос. Идея эта, как мы видели, витает в интеллигентском кругу с 1920-х годов. Каждому поколению на протяжении последних тридцати — сорока лет приходилось переболеть ею. С наибольшей отчетливостью эта идея (и ее крах) сформулированы в «Черной пасхе» (1974) Елены Шварц:
Я думала — не я одна, —
Что Петербург, нам родина, — особая страна,
Он — запад, вброшенный в восток,
И окружен, и одинок,
Чахоточный, все простужался он,
И в нем процентщицу убил Наполеон.
Но рухнула духовная стена —
Россия хлынула — дурна, темна, пьяна.
Где ж родина? И поняла я вдруг:
Давно Россиею затоплен Петербург.
Петербург хочет быть не просто Западом, а западом, вброшенным в восток. Петербургские интеллектуалы охотно сравнивают свой город с Александрией (напомним, что еще в 1920-е Вагинов именовал Петербург «Антиохией» — сравнение из того же ряда). Не желая принадлежать России, а тем более быть ее столицей, Петербург претендует на статус площадки, где встречаются в равноправном диалоге все культуры («Прерывистая повесть о коммунальной квартире» — Е. Шварц, 1996), — и таким образом снова вступает в соперничество с Москвой, Городом-Миром. Круг замыкается.