— Она. Ей-ей: она… Гы-гы-гы.
Кусочек говядины чуть всплыл в тарелке. Клюня ложкой мягко притронулся к нему. Старый одноухий Клюня сам себе дал зарок не произносить слова «воля». Чтоб не спугнуть. А прежде клялся волей по каждому пустяку… Боясь слова, он его замалчивал, зажевывал. Афонцеву нравилось это неназванное значение. Нравилась осторожная неточность. На другой день баланда, привезенная на насыпь, не была сытной. Под ложкой не колыхнулось. Баланду привозили сюда в котле приостывшую.
— Афонцев! — И вот его уже дернули: отрядили хоронить Ваню Сергеева. Кто ж даст зеку додумать?.. Опер кликнул — поди, поди, Афонцев, поможешь! Там-то копать неглубоко!..
Убитого беглеца слишком далеко (да и тяжело) нести с места поимки. Да и зачем нести?.. Для учета важно, не того ли зека убили, а того ли теперь зарывают в землю. И потому близ лагеря хоронят немногое. Что принесут. Обычно голову и правую руку, чтобы сверить отпечатки пальцев. Зато и места всем вдоволь. Кладбищенский пятачок по-сибирски просторен, а кустарник (под огромными соснами) то ли вырубили, то ли сам уже расступился.
— Сюда! Сюда! — Охранник приготовился. Рядом с неглубокой могильной ямой.
В присутствии опера поднял мешок. Вытряхнул сначала на траву, чтоб видеть. Голова Вани (безносая, с дырочками) выкатилась сразу. Рука на миг застряла, стала в мешке углом. Но и руку вытряхнули.
Афонцев, вырывший яму, курил. И тотчас его цепкий, стороживший глаз заметил на рукаве фуфайки вздутие. На принесенной сюда Ваниной руке. Там что-то таилось. Ага! Афонцев, будто бы забирая лопату, шагнул. Поднагнулся ближе и ловким разом вытащил из-за рукавной закатки кисет.
Зек не обдумывает. Но сообразить успевает… Афонцев говорил и уже как со стороны слышал свой с просительным нажимом голос: мол, кисет-то не Ванин, а Енькин! Надо бы и отдать Еньке. Из рук в руки, в лазарете!
Торопясь и не сводя глаз с добычи (зажатой в своей руке), Афонцев объяснял оперу (тот стал внимателен). Махорка же. Махра Енькина… А Ваня редко смолил. Не курил он!
— Я и отдам Еньке, — сказал охранник.
Но Афонцев взвился:
— Хера ты отдашь! А вот я отдам. Наше — это наше. Разве не так? — И, цепкий, сразу сунулся просящим лицом к оперу. За поддержкой.
Тот кивнул — мол, дозволяю. Снесешь кисет. Но без болтовни.
Властный знает, когда момент силы. Умеет дать прочувствовать. Он потому и властный, что иногда позволяет, разрешает.
Возвращались прямиком через зековские безымянные холмики. Вот бы где покричать Коню… Уже и не холмики. А стершиеся под травой бугорки-намеки.
Зона! — и сразу же охранник Афонцева в почку. Ткнул прикладом. Памятлив! Как раз прошли мимо хозблока, святое место. Наиболее охраняемая пядь земли в заброшенных лесных лагерях… Выступил угол. Барачный торец, где зарешеченная комнатка.
Вонь хлорки. Афонцев услышал, как закашлял забитый Енька. В первую минуту встречи он сразу кашлял. Глаза туберкулезника силились что-то выразить, но только слезились. Не выразили… Разве что вечную боль пидара. Смотрел неотрывно. Лежа он протянул за кисетом худющую руку.
Афонцев с оглядом на конвойного (не могу же не сказать корешу хоть что-то) спросил:
— Баланду тебе дают?
Тихо… Афонцев строго посверлил его взглядом. И переспросил:
— Баланда горячая? Кормят?.. Ты ж больной. Говядинку видал?
Енька замотал головой:
— Говядинку?.. Не было.
— А у нас была. У всех была.
Конвойный замахнулся — молчи, морда! щас врежу!.. Но Афонцев, прикрыв голову, уже замолчал. Сделал свое. Сказал.
Тем часом зеков выводили из барака.
Собаки легко узнавали того, кто общался с беглецами последним. Умели учуять. Того, кто шел рядом, терся или жевал хлебушек бок о бок. Однако считалось, что тем самым собаки дознаются, кто был с беглыми в молчаливом сговоре и, скорее всего, им помогал. Дали понюхать Ванин рукав. Дали нательную вонь с майки хилого Еньки. Всех выстроили. Охранники передернули затворами, чуть что наготове. Строй притих. Спросили для порядку, не признаются ли. Не скажет ли кто на себя сам — и после минутного молчания спустили двух собак.
Каждая выхватила себе по человеку. Выволокла зека к охранникам и рвала на глазах у всех, перед строем. Оба зека катались, не допуская собачьи клыки к животу и к горлу. Оба взвизгивали с каждым глубоким укусом. Расправа на четверть часа. Охрана знала, что собаки рвут не тех. Но кого-то же порвать за побег надо.
С губ у собак пошла пена.
— Сидеть! Сидеть!.. Фу! — Охранники, рукавицы на руках, кинулись, чтобы унять. Хватали собак за ошейники.
Обоих порванных унесли. Один из них молчал, однако же булькал кровью (не уберег горла?). Зато второй рваный взывал со стонами, поминал — Господи! Господи!..
— Вот и боженьку вспомнил! — с привычной злобой сказал кто-то из зеков.
За полтора часа до окончания работы четверо, на худой конец трое, уже постанывали и отпрашивались. Делали себе рвоту — вот-вот грохнутся наземь. С упавшим и блюющим (но никак не умирающим) сколько возни! Их отпустили, постращав лишь на случай ночи в тайге. Без криков, без мата и без тыканья кулаком.
Впервые они так необруганно ушли. Надо же, какая удача! Их лихорадило. Радовались… Это она, буква! Зеки мнительны и дорожат всяким совпадением, если оно в их пользу. Даже нелепый побег… Даже жесткий, плоско порезанный кусок мяса (копченое, с дымком!) виделся им уже как следствие. Уже как слабинка вертухаев и оперов. Пошла полоса!.. Казалось, события (пусть мелкие) уже пытались схватиться, цепляясь одно за одно. Время пыталось превратиться в хронику.
Афонцеву привязка к букве казалась натяжкой. Но не спорил. Возможно, как начало… Возможно, начало таким и бывает… Люди ищут (и находят) причину удач. Иначе человек теряется. К чему перебор сотен разных причин, если в одиночку всякая из них (присмотрись) окажется еще нелепее. Пусть буква! Что-то в ней есть. Что-то в ней находят. И несомненно же, что буква не рознила, а крепила зеков вместе: держись, падлы!
Буква «А» нависала уже с предгорной тропы. Четверо «слабых и приболевших» зеков взбирались по тропе горбясь, но стоило поднять глаза — буква выстреливала им в лица. Прямо со скалы… Четверка заторопилась. На подходе к вершине уже стояли отдельные картинные сосны. Лес иссяк. И макушка горы светлела пролысинкой.
Вышли на солнце. На закат. Самый хилый из четверки, заика Гусев, тяжело дышал. Лоб, лицо, шея в каплях и струйках пота.
— Б-быстро шли, — сипел Гусев, оправдываясь. И прося, чтобы дали передохнуть.
Ему дали — но чтоб за сторожа, поглядывай в оба.
Извлекли припрятанную кирку. Из-под высохшего горного куста… Кирка укороченная и нетяжелая (под одну бьющую руку). Крепкий молоток. Несколько зубил. Все приворованное и давно уже принесенное сюда на себе, под одеждой. Первым на веревке спустили Маруськина, ловкого и вмиг обвязавшегося красивым узлом. Спуск — минута. Уже висел. Уже оттуда давал знать голосом: «Чуток пониже!.. А ну еще чуток!» — Афонцев и Деревяго, державшие концы, ослабили веревку. Стравили ему еще метр. «Порядок!» — донесся голос. И тут же звуки кирки, бьющей по плоскому камню. Первые, пока еще скользящие удары.
Деревяго, скептик, фыркнул. Камень, мол, нехорош. Камень крошится. Работа для дятла. Для стукача. Что у нас вообще может быть хорошего?.. Разве что долбеж киркой. Разве что дурные крики о могильных табличках… Он выматерился.
— …Глупость.
Афонцев, натягивая веревку, сказал рассудительно:
— Но делать надо. Ничего не делать — с ума сойдешь.
— Я не сойду.
Локтями занятых рук (удерживающих веревку) Деревяго пытался добраться до своего чешущегося носа. Плевался, матюкал букву. Но ведь тоже думал о ней. Зек как зек. Боялся сглаза. А выругать, тогда и не сглазишь.
Следующим, минут через двадцать, спустили Афонцева. Деревяго и Маруськин удерживали. Афонцев дорабатывал букве переднюю ногу, доскребывал. Красавица будет! Афонцев уже умел смотреть вниз. Не раз-два туда глянуть, а смотреть. Голова не кружилась. Да и ветра не было, закатный солнечный час. Кирка по руке. Чуть упершись стопами ног в скалу, Афонцев сделал отмашку. И сильно, с азартом ударил.