Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Он придает силы, но не для бесшабашной отваги, а для выдержки, и мне неизвестен другой великий поэт, в чьей близости смерть так подолгу скрывала бы свой лик.

Находить новые неудовлетворенные желания, вплоть до глубокой старости.

Философом мог бы считаться тот, для кого люди остаются так же важны, как и мысли.

Все книги, которые только и демонстрируют, как мы поднялись до нынешних наших воззрений на животное, человека, природу, вселенную, вызывают во мне неудовольствие. И куда ж это мы там поднялись? В произведениях мыслителей прошлого выискиваются фразы, отражающие взгляды, приведшие постепенно к нашему мировидению. По поводу большей, ошибочной части их мнений высказывается сожаление. Что может быть стерильней подобного чтива? Как раз «ошибочные» мнения прежних мыслителей и есть то, что вызывает мой наибольший интерес. В них могут содержаться зачатки вещей, которые нам наиболее необходимы, которые выведут нас из ужасного тупика нашего сегодняшнего миропредставления.

По меньшей мере дважды в истории развития философии представления о массе имели решающее значение для формирования нового миропонимания. В первый раз — у Демокрита: множественность атомов; во второй раз — у Джордано Бруно: множественность миров.

С тех пор как его можно осуществить с помощью взрывов, Ничто утратило и свой блеск, и свою красоту.

Очень старый человек, не принимающий никакой пищи. Питается своими годами.

Во сне спускался по многим лестницам, вышел наружу на вершине Мон-Венту.

1968
Лихтенберг

Его любопытство не сковано ничем, оно выскакивает и собирается отовсюду и бросается навстречу всему.

Его просветленность: даже самое темное становится светло, окунувшись в его мысль. Он мечет лучи света, он желает попаданий, но не хочет убивать, чуждый убийства дух. И тело его ничем не прирастает — ни жира на нем, ни припухлостей.

Он не испытывает недовольства собой, слишком уж много у него идей. Роящийся дух. Но в этой толчее всегда есть простор. Что он не склонен ничего округлять, что ничего не доводит до конца — его и наше счастье: так ему удалось написать богатейшую книгу мировой литературы. Все время так и хочется обнять его за эту воздержанность.

Ни с кем так не хотелось бы поговорить, как с ним, но в этом нет необходимости.

Он не избегает теорий, но всякая из них для него повод к новым идеям. Он умеет играть с системами, сам не запутываясь в их тенетах. Наитяжелейшее он может смахнуть как пылинку с рукава. Подхваченный его движением и сам становишься легок. С ним все принимаешь всерьез, однако не чересчур. Ученость легкая, как свет.

Он слишком неповторим, чтобы можно было ему завидовать; обстоятельность, свойственная даже и величайшим умам, ему настолько чужда, что того и гляди перестанешь воспринимать его как человека.

Это верно, что он соблазняет к скачкам. Да, но кто на них способен? Лихтенберг — это блоха с человеческим интеллектом. Он обладает несравненным даром прыгать прочь от себя самого — куда-то прыгнет он в следующий миг?

Его капризный произвол находит для себя все книги, подстрекающие его к прыжкам. И если другие, обремененные тяжестью книжной премудрости, обращаются в дьяволов, то он лишь взращивает на ней свою утонченную деликатность.

Возможно, Кафка отбивает охоту ко всякому явному или тайному хвастовству. […]

С Кафкой пришло в мир нечто новое, более отчетливое ощущение сомнительности, соединенное, однако, не с ненавистью, а с благоговением перед жизнью. Сочетание этих двух видов эмоционального отношения — благоговение и сомнение в одно и то же время — уникально, и, раз соприкоснувшись с ним, без него уж не обойтись.

Я преклоняюсь перед слабостью, которая не является самоцелью, которая всему сообщает прозрачность, которая не отдает никого, которая отвечает власти упрямой неподатливостью.

Большие имена, как только они достигнуты, должны бы собственноручно разбиваться их обладателями.

Он разрубил стол пополам и уселся писать вдвойне.

Наиболее многообещающее во всякой системе — не вошедшее в нее.

Многозначность всех социальных явлений такова, что их можно толковать как вздумается. Но наименее убедительна из всех — попытка дефинировать их функционально и тем исчерпать их содержание.

Ведь может статься, что общество — вовсе не организм, что оно не обладает строением, что функционирует лишь временно или лишь иллюзорно. Наиболее доступные аналогии — не самые лучшие.

Громкие слова должны бы вдруг начинать свистеть, как чайники, в которых кипятят воду, — в качестве предупреждения.

Сюнь-цзы[215] читаю с удовольствием: он не обманывает себя в отношении человека, но, несмотря на это, надеется. Не стану, однако, отрицать, что с удовольствием читаю и Менция[216], потому что он обманывается в человеке.

С китайскими «учителями» не расстаюсь никогда. Только досократики занимают меня так же давно, как и они, — всю мою жизнь. Ни с теми ни с другими я не знаю усталости. Однако только вместе они содержат все, что нужно думающему человеку в качестве стрекала… или нет, не совсем все, остается еще нечто решающее, чем следовало бы их дополнить, это касается смерти, и это хочу сделать я.

О добре китайцы знали больше, чем греки. Восхитительное честолюбие греков, которому мы обязаны столь многим, лишило их простой непосредственности в доброте.

К тому же традиции китайцев уже на ранних этапах их истории определяются массовостью человеческого существования. Даже развитый греческий полис, вполне знакомый с явлением массы, в принципе не вызывает в современных ему мыслителях ничего, кроме неодобрения.

Разве что в Эмпедокле есть нечто от китайского мудреца. Атомы же Демокрита, хотя и неисчислимы, действуют, однако, беспорядочно, не как подлинная масса.

Возможно, наличие рабов было тем, что помешало грекам прийти к экстремальному понятию массы.

Из всех мыслителей лишь древние китайцы обладали сносным достоинством. Сохранилось ли бы это ощущение, если бы они говорили с нами, вместо того чтобы нам читать их весьма скупые высказывания?

От них дошло так мало, что уже и в этом звучит достоинство. В Будде, к примеру, мне мешает то, что он говорил все так часто и подробно (основной недостаток индийцев). Монотонная настойчивость древних китайцев — в их позиции и поступках, а не в высказываниях.

Никто не ретроград из тех, кого гложет беспокойство за судьбу человечества. Ретроград тот, кто успокаивает себя заплесневелой риторикой.

1969

Науки отгрызают от жизни куски, и та окутывается болью и горечью.

Педантичная подробность обращается банальностью, лапидарность же безответственна. Нелегко умоститься в нужной точке между ними обеими.

Унизительное в жизни: все, что с силою и в гордом отвращении отметал когда-то, в конце концов все же приемлешь. Так оказываешься снова в точке, которая была исходной в молодости, обратившись в свое собственное окружение тех времен. Но где же теперь ты сам? В той твердости, с какой видишь это и отмечаешь.

Достаточно серьезен не был даже Паскаль.

Не поработила меня ни одна религия, но как увлеченно я предавался им всем!

«Ребята, хотите жить вечно?» — «Да!»

Дышащий говорит: мне всем еще нужно передышать. Несчастный говорит: у меня есть еще место для несчастий других. Мертвый говорит: я еще ничего не знаю, как же мне быть мертвым?

Всякая попытка истолкования — для человека неодолимый соблазн. Последовательность предпринятых попыток истолкования стала его роковой судьбой. Если бы кто-то понял эту последовательность, если бы разобрался в ней получше. Перестановка во времени двух истолкований повлекла бы за собой изменение хода истории.

Возможна ли еще какая-то перестановка? Или уже все жестко детерминировано? И если так, где лежит тогда начало детерминации, в какой именно точке?

вернуться

215

Сюнь-цзы (ок… 313–238 до н. э.) — китайский философ, последователь Конфуция.

вернуться

216

Менций — Мэн-цзы (372–289 до н. э.), китайский философ, признанный «вторым святым» в конфуцианском пантеоне, пытался претворить положения учения Конфуция в практической политической жизни страны. В этой своей деятельности он исходил из представления об идеальном правлении, основанном на добре и справедливости.

86
{"b":"284977","o":1}