Маленькой стала природа на фоне наших замашек безумцев, охваченных манией величия; простушка-природа среди монстров, позволяющих себе с нею все, что вздумается.
Самое грустное в истории с Луной, что все верно. Все, вычисленное нами — расстояние, размеры, тяжесть, — верно, все на самом деле так.
Прокаженной стала Луна, с тех пор как мы коснулись ее. Оскверненная Луна: с каждой фотографией человеческих следов на ней усиливается неуютное чувство, будто нужно оправдаться за какой-то проступок.
Спрячься, иначе не узнать тебе ничего.
Язык, взятый как система, немеет.
Найти для любви более сильное слово, слово, что было б как ветер, но идущий из-под земли, слово, которому нужны не горы, а чудовищные пещеры, что служат ему жилищем, вырываясь из которых оно обрушивается на равнины и долы; будто воды, но все ж не вода, как огонь, да не жжется, светится все насквозь, как хрусталь, но не режет, сама прозрачность, но и отчетливость линий, слово — как голос животных, но ставший понятным, слово — будто ушедшие навсегда, которые снова здесь.
1970
Диалектика, особого рода челюсти.
Если чувствуешь себя очень униженным, то остается только одно: утешить другого униженного и возвысить его.
Осязаемая реальность фантастического у Чжуан-цзы[217]. Оно нигде не редуцируется до чего-то идеального. Неприкосновенна сама действительность, а не что-то лежащее за нею.
В даосизме[218] меня всегда привлекало то, что он на «ты» с превращением и одобряет его, не соскальзывая к позиции индийского или европейского идеализма.
Даосизму наиболее дорого долголетие и бессмертие в этой жизни, и те многочисленные обличья, к которым он ведет, здешние. Он — религия поэтов, даже если им это и неизвестно.
Поле напряженности между тремя главными учениями Китая — между Менцием, Мо-цзы[219] и Чжуан-цзы — представляется мне обладающим актуальностью, точнее не очертить напряженности духа и в современном человеке. Традиционный европейский конфликт, противопоставление «земного» и «потустороннего», кажется мне неистинным и надуманным.
Для сегодняшнего человека нет литературы, касающейся его ближе, чем написанное ранними китайскими философами. Все несущественное здесь отметается. Насколько возможно, здесь избегается искажение понятием. Дефиниция не обращается в самоцель. Речь все время идет о позициях, возможных по отношению к жизни, а не к понятиям.
Иные романные персонажи обладают такой силой, что держат своего автора в плену и душат его.
Деструкция персонажа в новейшей литературе: фигуры, которые потребовались бы для изображения нашего времени, столь чудовищны и отвратительны, что никто уже не проявляет безумной отваги, нужной, чтобы их выдумать.
Миф? Имеешь ли ты в виду нечто настолько древнее, что оно большеуже не наводит скуки?
Вместо истории литературы по принципу взаимовлияний — история литературных антивоздействий; такая была бы содержательней. Противоположности, не всегда явно, зачастую важней, чем образцы.
Построить биографию человека на основе всего, что его отталкивало. Такое внедряется совсем иначе, засядет где-то затерянно, но всегда начеку, под кожей. Когда-то отвергнутое, оно может забыться, но эта позабытость мнимая, и отвергнутое может быть без боязни использовано в качестве неприемлемого и аморального.
Перевертыши
При погребении потерялся гроб. Торопливо работая лопатами, стали закапывать скорбящих. Покойник неожиданно вынырнул из засады и швырнул вслед каждому горсть земли в свою могилу.
Пес снял с хозяина намордник, но оставил его на поводке.
В световой рекламе буквы поменялись местами, предостерегая от покупки рекламируемого товара.
Господь вернул ребро на прежнее место в боку Адама, исторг из него дыхание и снова обратил его в глину.
1971
В правдивом поэте я превыше всего ценю то, о чем он из гордости умалчивает.
Не вижу никакого интереса в том, чтобы как можно точней обрисовать человека, которого я знаю. Мой интерес в том, чтобы как можно точней его утрировать.
Что за жалкий удел — иметь один определенный возраст! Вот если бы одновременно быть двойного возраста и знать об этом. «Вам сколько лет?» — «27 и 65». — «А вам?» — «41 и 12».
Из этих двоевозрастов могли бы возникнуть новые и заманчивые формы существования.
Никак не предугадать, что будет, если вдруг изменить все вещи вокруг. Но угадаешь разве, что будет, если их не изменить?
Вторгался ли ад в жизнь человека меньше, когда в него еще верили? Были ли дьявольские наши натуры сносней, когда знали, куда лежит их путь?
Гордые упразднением ада, мы распространяем его теперь повсюду.
Страна, где судьи одновременно приговаривают и себя. Никакого правосудия, не бьющего рикошетом по ним. Ни единого наказания, не затрагивающего также и их. Ни одного оправдательного приговора, который не был бы им на пользу: только он обходится для них без последствий.
Найти путь сквозь лабиринт своего времени, не заплутавшись в нем, но и не выскакивая из него.
Необходимо, чтобы люди постарались вникнуть во все, что есть вокруг помимо техники. Как иначе открыть те силы, которые позволят нам сохранить свободу перед лицом превосходящих сил машинного мира?
Я вскормлен мифами. По временам я пытаюсь ускользнуть от них. Насиловать их — не собираюсь.
Музилем я восхищаюсь уже по одному тому, что, и видя насквозь, он не бросает разоблаченного. Проводит в нем сорок лет и умирает, все еще пребывая в его гуще.
Останавливаться нужно прежде, чем сказано все. Иные сказали все, еще не успев начать.
[…] Стендалю я обязан убеждением в том, что всякий человек, если б ему удалось полностью себя записать, предстал бы волнующим, достойным удивления да к тому же незаменимым.
Спонтанность мысли и чувства — вот что дорого мне в нем самом; открытость и счастливое возбуждение его существа, быстрота, но без забывчивости, беспрестанность движения, никогда не теряющего пути, достоинство, никогда не впадающее в бахвальство, благодарность, доподлинно сознающая, за что она благодарна, неприкрашенность (разве что речь о картинах), насыщенная бездонность, в которой, однако, всегда светло. Свет у него повсюду, самое мышление его есть свет. Но это не какой-то религиозный или мистический свет, что всегда был ему подозрителен, — это свет жизненных процессов как таковых, осмысляющих себя в каждой конкретной детали и подробности.
Кому из людей дозволено идти своим путем, кого не швыряет беспрестанно сюда и туда, в пустынный предел, где не находишь уже ничего от себя и обречен иссохнуть, лепечущий о помощи, заплывающий солью, без цветка и листка, спаленный, проклятый?
Ни одному человеку не дано знать всей полноты горечи, ожидающей его впереди, и, если б она вдруг явилась ему, будто сон, он стал бы отрицать ее и отводить взгляд прочь.
Надеждой зовется это.
Философы, желающие снабдить человека на дорогу смертью, как если б она с самого начала была уже в нем.
Им нестерпимо видеть ее лишь в конце, и они старательно растягивают ее назад, к началу, производят в закадычные спутники всей жизни, и так, в этой разбавленности и доверительной близости, она становится для них сносна.
Им невдомек, что таким образом они наделили ее большею властью, чем той подобает по чину. «Не беда, что ты умираешь, — как бы заявляют они, — ты и без того беспрерывно умирал». Они не чувствуют, что берут на себя грех гнусного и трусливого трюка, парализуя силу тех, что могли бы воспротивиться смерти. Они препятствуют той борьбе, что единственная стоила б свеч. Они объявляют мудростью то, что на самом деле капитуляция.
Уговаривают каждого присоединиться к их собственной трусости.