Люди пользуются все меньшими единицами мер и весов. Аппараты, более надежные, чем мы сами, освобождают нас от все возрастающей доли умственного труда. Контроль, осуществляемый над всем и вся, возможен лишь при его точности. Интерес к машинам практически овладевает каждым молодым человеком. От точности механизмов, предназначенных для разрушения, зависит, уничтожат ли они свою цель или преждевременно разрушат само место своего производства. Даже особая и довольно старая сфера жизни — бюрократия изменяется в том же направлении. Можно предположить, что вскоре чиновники тоже с помощью аппаратов будут повсюду точно и немедленно все понимать, точно и немедленно на все реагировать. С усилением специализации рука об руку идет усиление точности. Действительность разделена, подразделена и постижима с разных сторон до мельчайших своих единиц.
Третьим аспектом действительности я назвал действительность грядущего. Грядущее не такое, как раньше, оно надвигается быстрее, и мы сознательно его приближаем. Опасности, которые оно с собой несет, — дело наших рук, но таковы и заключенные в нем надежды. Действительность грядущего раскололась: на одной стороне уничтожение, на другой — хорошая жизнь. Обе стороны активны одновременно — в мире, в нас самих. Эта расколотость, это двойное грядущее всеохватно, и ни один человек не может от него отвернуться. Каждый видит одновременно и мрачную и светлую фигуры, которые приближаются к нему с угнетающей скоростью. Как ни старайся не подпускать к себе одну, чтобы видеть только другую, обе присутствуют неизменно.
Есть достаточно оснований для того, чтобы иногда не смотреть на одну из них — мрачную. Повсюду на Земле в самых разнообразных формах существуют утопии, близкие к воплощению. Времена насмешек над утопиями и низведение их до чего-то презираемого миновали. Нет такой утопии, которую невозможно было бы реализовать. Мы обзавелись путями и средствами для того, чтобы осуществить все, абсолютно все. Смелость утопической воли возросла до такой степени, что мы уже всерьез не признаем и избегаем самого слова «утопия», избегаем его старой, несколько уничижительной окраски. Утопии разрезаются на сегменты и становятся планами, намеченными на определенное число лет. Каким бы ни было политическое кредо того или иного государства, ни одно государство, мало-мальски себя уважающее, принимающее себя всерьез, не обходится теперь без таких планов.
Ударная сила этих утопий колоссальна, но иногда они — иначе и быть не может — заглушаются уже существующим. Это не значит, что после передышки они вновь не придут в себя. Конфронтация утопии в ходе ее реализации с огромной суммой унаследованной действительности отзывается на отдельном человеке, вовлеченном в сферу этого начинания. Его оптимизм может ослабеть от грандиозности утопических требований. Пытка усталостью может оказаться для того, кто принимал все всерьез, крайне тяжелой и гнетущей. У него может возникнуть потребность отразить чрезмерные требования насмешкой и издевкой.
Не следует, однако, забывать, что утопии бывают самые разнообразные и что все они активны одновременно. Социальные, научно-технические, национальные утопии усиливают одна другую и одна об другую набивают себе шишки. Они отстаивают продолжение своей реализации, разрабатывая оружие, которое служит для запугивания. Мы знаем, какого характера это оружие. При фактическом применении оно с не меньшей силой обернулось бы против тех, кто его применил. Эту мрачную сторону грядущего, которая может стать действительностью, ощущает каждый. Наличие такого оружия впервые в истории человечества ведет к консенсусу о необходимости мира. Однако до тех пор, пока этот консенсус не превратится в план, противостоящий всем опасностям и против них всех осуществленный, мрачная сторона грядущего будет оставаться решающей частью действительности, гнетуще близкой, неотвратимой угрозой.
Именно этот двойной аспект грядущего, одинаково активно желанного и пугающего, особенно отличает действительность нашего столетия от действительности предыдущих. Нарастание и точность уже начали в ней обозначаться, и различаются они лишь по своей скорости и размаху. Аспект грядущего принципиально другой, и можно без преувеличения сказать, что мы живем в такой период мировой истории, у которого нет сходства с эпохой наших дедов в самом важном: у него нет нерасколотого будущего.
Можно ожидать, что один или несколько аспектов нашей действительности, как я кратко их изобразил, будут запечатлены в романе наших дней, иначе его навряд ли можно будет назвать реалистическим. Насколько это состоялось и как бы могло состояться, нам еще предстоит обсудить.
1965
Пароксизмы слов
Речь в Баварской академии изящных искусств[53]
Было бы дерзко с моей стороны и, разумеется, бессмысленно говорить вам о том, чем обязаны люди языку. Я всего лишь гость в немецком языке, который я выучил только в восьмилетнем возрасте, и то, что вы сегодня приветствуете мое присутствие в нем, для меня значит больше, чем если бы я родился в его среде. Я не могу даже считать своей заслугой, что сохранил ему верность, когда более тридцати лет тому назад приехал в Англию и решил там остаться. Ибо то, что в Англии я продолжал писать по-немецки, было для меня столь же естественно, как дышать и ходить. Иначе бы я не мог, другая возможность даже не возникала. Впрочем, я был добровольным пленником нескольких тысяч книг, которые мне посчастливилось привезти с собой, и я не сомневаюсь в том, что они изгнали бы меня из своей среды, как отщепенца, если бы я хоть в самой малости изменил свое отношение к ним.
Но, быть может, я вправе сказать вам несколько слов о том, что при таких обстоятельствах происходит с языком. Как он обороняется против неотступного нажима нового окружения? Меняется ли каким-то образом его агрегатное состояние, его удельный вес? Становится ли он более властолюбивым, более агрессивным? Или же уходит в себя и прячется? Становится более интимным? Могло ведь случится, что он стал бы тайным языком, которым пользуешься только для себя.
Так вот, первое, что произошло: язык стал восприниматься с любопытством какого-то иного рода. Приходилось чаще сравнивать его с другим, особенно в самых повседневных оборотах, где разница была броской и осязаемой. Литературные сопоставления превращались в совершенно конкретные бытовые. Прежний или основной язык становился все более странным, особенно в деталях. Все в нем теперь бросалось в глаза, тогда как раньше — лишь немногое.
Одновременно стал ощущаться спад самодовольства. Потому что перед глазами были случаи, когда пишущие люди сдавали позиции и из практических соображений переходили к языку новой страны. Теперь они жили, так сказать, своими новыми тщеславными усилиями, имевшими смысл вообще только в случае удачи. Сколь часто приходилось мне слышать, как люди, одаренные и неодаренные, с прямо-таки дурацкой гордостью заявляли: «Я пишу теперь по-английски!» А тот, кто без всякой перспективы на достижение внешнего успеха оставался верен прежнему литературному языку, должен был казаться себе самому человеком, порвавшим с внешним миром. Он ни с кем не тягался, он был одинок и даже немножко смешон. Он находился в более трудной ситуации, ситуация эта казалась безысходной, среди товарищей по несчастью он слыл чуть ли не дураком, а для людей приютившей его страны, среди которых он, в конце концов, должен был жить, долгое время был Никем.
Можно ожидать, что при таких обстоятельствах многое из написанного станет более частным, интимным. Кое-что начинаешь высказывать только для себя, чего бы ты раньше никогда не сделал. Убеждение, что это никуда не пойдет, так и останется при тебе — ведь читателей для этого уже на найти, — дает тебе необычайное ощущение свободы. Среди всех этих людей, которые говорят о своих повседневных делах по-английски, ты владеешь неким тайным языком, он не служит больше никакой внешней цели, ты пользуешься им почти один, ты держишься за него с возрастающим упорством, как люди бывают привержены вере, которую поголовно все окружающие осуждают.