Он изучал человека не потому, что мечтал его усовершенствовать. Я чувствовал, что эта мечта была в нем такой же неутолимой, как и во мне, но его она никогда не толкала к самообману. Он изучал людей независимо от того, радовало его это, мучило или угнетало, изучал, потому что не мог иначе.
1980
Перемигивание.
Музиль
Музиль всегда был готов к отпору и нападению, хоть внешне это и не бросалось в глаза. Он постоянно был начеку. Поневоле возникала мысль о защитной броне, но верней тут будет слово «скорлупа». Он не надевал на себя эту оболочку, ограждавшую его от мира, — она к нему приросла. Междометий он в речи не допускал, чувствительных слов избегал; всякого рода любезность казалась ему подозрительной. Рамки, в которые он поставил себя, распространялись на все вокруг. Неразборчивость и панибратство, словоизлияния и чрезмерность чувств были ему чужды. Это был человек твердого состояния, все жидкое и газообразное ему претило. Он знал толк в физике, и не только знал, она вошла в его плоть и кровь. Трудно, пожалуй, назвать другого писателя, который был бы до такой степени физиком и пронес это свойство через все свое творчество. В разговорах о том, о сем он не участвовал; попав в компанию тех любителей поболтать, от которых в Вене нигде не укрыться, он замыкался в своей скорлупе и помалкивал. Зато он чувствовал себя своим среди ученых и с ними держался естественно. Он считал, что как исходные позиции, так и цели должны быть определенными. Всякие извилистые пути казались ему отвратительными и достойными презрения. Но это отнюдь не означало ориентации на простоту, своим безошибочным инстинктом он чувствовал, насколько она недостаточна, и его тщательные описания не оставляли от нее камня на камне. Слишком изощренным, слишком деятельным и острым был его ум, чтобы довольствоваться простотой.
Никогда, ни в каком обществе он не чувствовал себя ниже других, и хотя на людях редко любил подавать голос и вступать в борьбу, каждый такой случай он воспринимал как брошенный ему вызов. Борьбой это оборачивалось потом, годы спустя, когда он оставался один. Он ничего не забывал. Каждое столкновение со всеми подробностями запечатлевалось в его душе, а поскольку натура его требовала все доводить до победы, он никак не мог закончить труд, который должен был так много в себя вместить[184].
Он избегал нежелательных прикосновений. Ему хотелось сохранять власть над своим телом. Мне кажется, он неохотно подавал руку. Ему, наверно, пришелся бы по душе обычай англичан обходиться без рукопожатий. Он поддерживал хорошую физическую форму, стараясь, чтоб тело во всем было ему послушно. О теле он заботился больше, чем это было принято среди интеллигентных людей того времени. Спорт был для него неотделим от гигиены, этим определялся режим его дня, которому он себя подчинил. В любом созданном им персонаже есть частица того здорового человека, каким был он сам. Разного рода странности выделялись на фоне, который определялся его здоровьем и работоспособностью. Музиль, понимавший невероятно много, обладавший точным взглядом и еще более точным умом, не растворялся до конца ни в одном из своих персонажей. Зная выход, он любил подводить к нему не сразу, именно потому, что был в нем так уверен.
Думаю, его значения не умалит, если подчеркнуть в нем непокладистость. С мужчинами он был настроен на борьбу. На войне он был в своей стихии, тут он умел себя проявить. Он был офицер и заботился о своих людях, стараясь этим как-то компенсировать проявившуюся жестокость жизни, которая так угнетала его самого. Природа или, если угодно, традиция требовали от него остаться в живых, и он этого не стыдился. После войны все это уступило место соревнованию, и в нем он был подобен греку.
Человек, положивший руку ему на плечо этаким благодушным располагающим жестом, попадал в число персонажей, которые занимали его особенно долго. Даже смерть не избавляла беднягу. Непрошенное прикосновение руки продлевало ему жизнь еще лет на двадцать.
Слушать, как Музиль говорит, было переживанием особого рода. Разнообразием речь его не отличалась. Он был слишком самим собой, чтобы кого-либо изображать. Я не слышал, чтобы кто-то уличил его в актерстве. Говорил он довольно быстро, но отнюдь не летел куда-то стремглав. По его речи нельзя было сказать, что этот человек обдумывает одновременно много мыслей: прежде чем заговорить, он уже выделял какую-то одну. Во всех его рассуждениях царил подкупающий порядок. Вдохновенная экзальтация, отличавшая обычно выступления экспрессионистов, вызывала у него презрение. Он слишком высоко ценил вдохновение, чтобы злоупотреблять им, демонстрируя самого себя. Всего отвратительней была ему верфелевская пена у рта[185]. Стыдливость не позволяла Музилю выставлять вдохновение напоказ. Оно могло проявиться вдруг в неожиданных, удивительных образах, но он тут же вводил его в рамки своих ясно выстроенных фраз. Он не любил всякого рода словоизвержений, и если терпеливо сносил чей-то поток слов (к удивлению самого говорящего), то лишь потому, что решился его переплыть и доказать себе самому, что в любом, даже самом худшем случае можно добраться до другого берега. Он всегда был готов что-то преодолевать, но никогда по нему нельзя было сказать, что он настроен на борьбу. Никакой борьбы не было заметно, он просто погружался вдруг в материал, и ты уже оказывался в плену его мысли, но хотя победитель стоял перед тобой, подвижный и в то же время непоколебимый, ты ни о какой победе не думал — слишком важной оказывалась суть дела.
Но это была лишь одна сторона поведения Музиля на людях. Ибо эта уверенность сочеталась с чувствительностью, подобной которой я ни у кого не встречал. Чтобы разговориться, ему надо было ощутить себя в компании, где понимали, кто он такой. Не везде он мог себя показать, тут нужны были особые ритуальные условия. Была категория людей, при которых он замыкался и молчал. Тогда особенно заметно было сходство этой его повадки с черепашьей, многие судили о нем только по его панцирю. В неподходящем окружении из него было не выжать ни слова. Он мог появиться в кафе и покинуть его, не проявив себя ни единой фразой. Не думаю, что это давалось ему легко, и хотя внешне он этого никак не показывал, чувствовалось, что такая немота для него тягостна. А не признавать над собой ничьего превосходства он имел все основания: среди тех, кто числился в Вене писателями, некого было сравнить с ним по значению, а может, и во всем немецкоязычном регионе не было ему равных.
Сам он себе знал цену, по этому важнейшему вопросу он был до конца жизни от сомнений избавлен. Те немногие, кто также это понимали, понимали, казалось ему, недостаточно, ибо, желая подчеркнуть свое высокое мнение о нем, они любили сравнивать его с другими. В последние четыре или пять лет австрийской независимости, когда Музиль вернулся из Берлина в Вену, обычно звучали три имени, поднимавшихся на щит авангардом: Музиль, Джойс и Брох, или Джойс, Музиль и Брох. Когда сейчас, спустя полвека, задумываешься над тем, кто оказался объединен в этой странной троице, можно понять, что Музиля участие в ней не особенно радовало. «Улисса», только что появившегося тогда по-немецки[186], он категорически не принимал. Ему было глубоко чуждо расщепление языка, он называл его — если вообще заговаривал на эту тему — старомодным и связывал с концепциями ассоциативной психологии, давно ставшей достоянием прошлого. В Берлине он общался с основателями гештальтпсихологии[187], которая оказала на него влияние и которой он, пожалуй, отдал дань в своем главном произведении. Имя Джойса было ему неприятно, он не видел в своей работе ничего общего с ним. Когда я стал рассказывать ему о своей «встрече» с Джойсом в Цюрихе, в начале 1935 года, он нетерпеливо спросил меня: «И что это вам дало?» Мне еще повезло, что он тут же отвлекся от Джойса и не прервал разговор вовсе.