Общество, где от хороших и добрых смердит и все их сторонятся. Издали, однако, восхищаются ими.
Общество, где никто не умирает в одиночку. Тысячи собираются вместе, добровольно и публично подвергаются казни — их праздник.
Общество, где дети выполняют роль палачей, чтобы ни одному взрослому не марать своих рук кровью.
А что, если вера всех ошибочна? Или если результат действий каждого противоположен тому, во что он верит?
Взгляни-ка на них, этих мощных духом фанатиков, которые умели так верить, что заражали своей верой многие сонмы! Христианская вера любви — и инквизиция! Основатель тысячелетнего царства для немцев — их разделенность и духовный крах! Белый Спаситель ацтеков в образе испанцев, истребляющих их. Обособление евреев как народа избранного и завершение их обособления в газовых камерах. Вера в прогресс и его высшая реализация в атомной бомбе.
Так, будто всякая вера есть свое собственное проклятие. Может ли это быть отправным пунктом в разрешении загадки веры?
Менее всего в любви милосердия. Одна из ее особенностей в том, что и малейшее имеет значение и ничто не остается забыто: эта всеохватность и педантичность и составляет ее. Когда говорят: я хочу всего, то и подразумевают все. Возможно, один только каннибал и был бы тут вполне последователен. Душевный каннибализм, однако, сложней. Да к тому же еще налицо два каннибала, одновременно поедающие друг друга.
Буддизм не удовлетворяет меня тем, что отказывается от чересчур многого. Он не дает ответа на вопрос о смерти — он обходит ее. Христианство по крайней мере отвело умиранию центральное место: чем же иным является крест. Нет ни одного индийского учения, в котором речь действительно велась бы о смерти, поскольку ни одно не выступило против нее безоговорочно и полностью: ничтожеством жизни оправдывается смерть.
Следовало бы прежде посмотреть, какова та вера, что рождается в человеке, видящем и признающем чудовищность смерти и отказывающем ей в каком бы то ни было позитивном смысле. Вполне бескомпромиссной неподкупности, являющейся необходимым условием подобного взгляда на смерть, еще не встречалось в мире: слишком человек слаб и прекращает борьбу еще до того, как решается ее начать.
Все позабытое вопиет во сне о помощи.
1965
Он хотел бы начать все с самого начала. А где начало?
Суверенитет человека состоит в том, что во всякое мгновение он вправе сказать себе, о чем думает.
Собственные соображения всегда представляются ему подозрительными, если удается убедительно отстоять их перед кем-либо.
Труднее всего прощается бесцеремонность. Она перешагивает через самое святое и одновременно наиболее ранимое: через близость.
Как жаждут в любви заверений и как их боятся, будто они расходуют нечто, что без них прожило бы дольше.
Всем мыслителям, исходящим из негодности человека, присуща необычайная сила убеждения. В их словах звучит опыт, мужество, правдивость. Они глядят в лицо действительности и не страшатся назвать ее по имени. Что это всегда неполная действительность, замечают лишь позже; а что было бы еще мужественней, в той же самой действительности, не фальсифицируя ее и не приукрашая, найти зародыш иной, возможной при измененных обстоятельствах, — в этом признается себе лишь тот, кто еще лучше знает эту негодность, кто носит ее в себе, ищет ее в себе, находит ее в себе: поэт.
1966
Новые, существенные открытия в изучении животных возможны лишь потому, что мы основательно поутратили нашего высокомерия в качестве венца творения Божьего. Выявляется, что мы скорее последняя тварь Господня: палачи Бога и мира его.
Не говори: я был здесь. Всегда говори: я не был здесь никогда.
Есть народы лишь избранные: те, что еще существуют.
Одно из назойливо раздающихся в английской жизни примирительных выражений «Relax!»[213] При этом мне представляется некто, говорящий Шекспиру: «Relax!»
Человек: животное, замечающее, что убивает.
Льстец, вдруг видящий, к собственному ужасу, что все люди становятся такими, как он их изображает.
Последнее желание, обращающееся вокруг Земли и не изменяющееся с течением тысячелетий.
Чересчур много людей — говорят те, что не знают ни одного; слишком мало — говорит тот, кто начинает узнавать их.
Небеса, населенные космическими идиотами. Зевота звезд.
Паскаль потрясает меня до глубины души. Математика в поре невинности. И уже она кается.
Всякий старец видит себя как сумму удавшихся ухищрений. Всякий юноша ощущает себя началом вселенной.
Разложить реку на ее ручьи. Понять человека.
В любой семье, не являющейся его собственной, человек задыхается. В собственной также, только не замечает этого.
Каким будет все это людское множество, сколько воздуху останется для каждого? Научатся они обходиться без пищи? Станут обживать атмосферу и в многоэтажных постройках — земное нутро? Откажутся от движения и станут лишь медитировать? Перестанут обонять? Будут шептать? Светиться?
Особенность Роберта Вальзера[214] как поэта состоит в том, что он никогда не высказывает открыто своих мотивов. Это скрытнейший из поэтов. Всегда у него все наилучшим образом, всегда он в восторге. Но увлеченность его холодна, оттого что оставляет незатронутой одну из частей его личности, а потому не только холодна, но и жутковата. Все для него превращается во внешнюю природу, а ее суть, ее глубинную сущность, страх, он отрицает в течение всей своей поэтической жизни.
Лишь позднее начинают звучать голоса, мстящие ему за все утаенное.
Его поэзия — это беспрестанное усилие замолчать шевелящийся страх. Он бежит отовсюду прежде, чем тот чрезмерно разрастается в нем (его блуждающее существование), и преображается нередко, ища спасения, в нечто услужливое и маленькое. Его глубокая и инстинктивная антипатия ко всему «высокому», и прежде всего к тому, что обладает положением и престижем, превращает его в значительного и важного поэта нашего времени, задыхающегося в объятиях власти. Язык не поворачивается назвать его, следуя обычному словоупотреблению, «великим» поэтом, ничто не претит ему так, как «великое». Блеск величия, перед ним лишь склоняется он, а не перед его притязаниями. Наслаждение для него — любоваться блеском, оставаясь в тени. Нельзя читать его без стыда за все то, что представлялось важным во внешней жизни, и потому он особого рода святой — не из тех, что святы по обветшалым и выдохшимся предписаниям.
Столкновение с «борьбой за существование» приводит его в ту единственную сферу, куда она уже не достигает, в сумасшедший дом — монастырь современности.
Я спрашиваю себя, есть ли среди тех, кто выстраивает свое уютное, безмятежное, устойчивое, прямое как стрела академическое бытие на судьбе в нищете и отчаянии жившего поэта, — есть ли среди них хотя бы один, которому совестно?
Он не говорит ничего. Да, но как он это разъясняет!
Он желает стать лучше и упражняется ежедневно до завтрака.
Я есть. Нет меня. Новая считалка человечества.
Словообильные стареют первыми. Вначале увядают прилагательные, затем глаголы.
Поэт вправе оберегать свою несправедливость. Если он будет все время ревизовать все, что будило в нем противодействие, и корректировать свои антипатии, от него ничего не останется.
Его «мораль» в том, чего он не приемлет. Однако вдохновляться ему дозволено всем до тех пор, пока исправно действует его «мораль».
Что в Гёте нередко наводит скуку, так это его всегдашняя завершенность. Все более и более недоверчив он с годами к порывистой односторонности. Но он, разумеется, столь огромен, что нуждается в равновесии совсем иного рода, чем другие люди. Он не расхаживает на ходулях, а как чудовищный вселенский шар духа покоится, всегда завершен и округл, опираясь на себя самого, и, чтобы понять его, нужно обращаться вокруг него подобно крошечной Луне — роль несколько унизительная, однако единственно уместная, когда имеешь дело с ним.