Меня буквально заворожил этот своеобразный строй речи Дмитрия Степановича. Я словно услышал негромкий, чуть хрипловатый, почти стариковский голос: «А должен. А надо…» Какая в этих словах неповторимая характеристика человека. И певучесть, и спрятанная тоска, и самоотрешенность, и почти фатальность. «А должен… А надо…» В другой ситуации я бы записал это в блокнот. И какая емкость: «А должен… А надо…»
— И тут, я в Москву уехала, обещал лежать, — вздохнула она. — Ему же доктор больничный выписал. И пенсия уже была назначена. А он опять на эту службу… А теперь вот… здесь, на лимане, его самый близкий друг один есть… И тот… и того вчера не было… Никто…
Я понял, что она, вероятно, говорила о Прохоре. Значит, ей пока ничего не было известно. Да и как знать, чем еще впереди обернется эта дружба…. В пальцах у меня опять каким-то образом оказалась восьмицветная ручка, и я отложил ее подальше.
— Мария Григорьевна, — подождав, спросил я. — Скажите, я не смогу чем-нибудь помочь? Что-то, может быть, нужно сделать?..
— Помочь? Как помочь? — недоуменно подняла она голову и застыла, глядя на меня. — Чем же ему помочь? Ведь он умер. Он умер. — И она протянула ко мне свои сухие дрожавшие ладони. — А прежде-то… Прежде-то где же вы были? Раньше-то чего ж не пришли, чтобы свои слова про него где надо сказать. Кто его заслонил, загородил? Руки под него кто подложил? Помочь?.. Или вы, может, из гроба его поднять хотите? — И даже ее обида была тихой, беспомощной. — Может, я старая… Вы уж не сердитесь, он мне человек любимый. А вам теперь зачем-то нужно, так вы сюда дорогу нашли. Сразу нашли. Или сейчас так живут на свете? Разве же можно?..
Я не ответил. В чем-то она была права. Что я мог ответить?
— Я все понимаю, Мария Григорьевна. Но, возможно, надо оформить какие-то бумаги? Куда-то сходить? — сказал я, чувствуя суконность своих каких-то общепринятых слов.
Она посмотрела на меня как будто откуда-то издалека и медленно покачала головой.
— Оформить, может быть, пенсию? Чем-то посодействовать?
— Да что вы? Что вы? — с невероятной болью вырвалось у нее. — По улице пройти стыдно. На базар и то… У меня сын есть. Меня сын защитит. Нет, ничего не нужно от них, если они так с ним поступили. Не нужно! — И она словно заставила себя выпрямиться. — Не заслужил для меня Митя, значит. И вы мне это не предлагайте, я вас прошу. Я вашу жизнь не знаю, а вы нашу.
Мне показалось, что я увидел в ее глазах уже не укор, не обиду, а какое-то сожаление.
— Простите меня, но это важно, — решился я. — Скажите, а вот сам Дмитрий Степанович… он сам не подозревал, не говорил вам, кто же мог совершить это преступление… убить?
И в ту же секунду я понял, что не должен был этого спрашивать. Она как будто вздрогнула:
— Да как же и вы можете? Как вам не стыдно в его ломе? — с горечью выдохнула она. — Его ж это мучило… Да не дай бог никому с такой вот обидой, с таким сердцем из жизни уйти… Ведь здесь эта рыба зло. И воруют, и стреляют, и обманывают. А он не боялся, он до последнего дня ездил, искал. А вы… Как же вы-то еще можете о нем так думать?.. Ведь они же вместе в шашки играли, он в гости к нам заходил, чай пили… Спрашивала: кто же, говорю, Митя, кто же его мог? Спрашивала. А он: «Откуда, — говорит, — я, Мария, знаю? Там же вокруг камыш. Камыш, — говорит, — один знает. Камыш видел… А видел…»
— А видел? — переспросил я.
— Это он так говорил. Никто, значит, не видел. А теперь какую же пенсию я могу взять? — Она подмяла на меня глаза. — Это же как подачка, если они его могли обвинять. Скажите, зачем вы пришли меня мучить? Я по-вашему все равно жить не сумею… — проговорила она с горечью. — Огородик небольшой вот, слава богу. Виноградник он мне оставил. Да уж лучше весь дом сдавать буду, в сарай жить перейду, а таких позорных денег не нужно. — И она глубоко вздохнула, как бы все решив для себя, да и говорила это уже скорее себе, чем мне. — Сын есть. Сестра с мужем в Москве. Тоже не бросят. Во время войны и то меня с сыном приняла. В такое-то время… И после войны у себя в Москве сына оставили, учили. У нее муж и сейчас на большой работе в гостиницах. Помогут. Да и немного уже мне теперь осталось… Вот внук подрастет, — сказала она и встала. — Так что, спасибо вам, что вспомнили. И уж не осуждайте. Но я вам лучше другой адрес дам. Там одна только старушка живет, целый дом пустой. Через дорогу тут. Не поймите так, что Митиного товарища не приняла. Хотела… уж уговаривала себя… А только тяжело мне вас видеть. За него сердце не позволяет. Как хотите…
Я чувствовал стыд от какой-то своей собственной беспомощности, бесполезности. Меня буквально потрясла эта ее тихая покорность судьбе. Как, почему мне могло ночью взбрести в голову, что я должен идти сюда?
— Я, вот видите, и спросить забыла, как вас зовут. Да уж и это простите. Не знала и теперь знать не буду. Не пришлось, значит.
Я перевернул лежавший на столе лист, сложив его пополам, и открыл восьмицветную ручку Глеба Степанова.
— Мария Григорьевна, — сказал я, стараясь говорить как можно спокойнее. — Я вот здесь пишу вам свой адрес. Мало ли что… Я зашел к вам от чистого сердца. Всем, что есть у меня в жизни, я действительно обязан вашему мужу. Это правда. И я вас очень прошу считать меня своим человеком и написать…
— Поздно пришли вы, поздно, — покачала она головой.
— А если вдруг у меня переменится адрес, то вот другой, совсем простой: Ленинград, Союз писателей, Галузо В. С. Ваше письмо найдет меня сразу же. — И, стараясь уже не встречаться с ее глазами, я отодвинул лист на середину стола и прижал его мраморной чернильницей.
— Нет, уж мы сами, как-нибудь сами, — выдохнула она.
Я защелкнул эту так и неизвестно как попавшую сюда ручку, встал, попрощался, кинув последний взгляд вокруг. И все еще слышал: «А должен… А надо…»
Меня будто выдуло ветром, вынесло из этого дома, — где было только горе и никакой особой, придуманной мною, тайны. Но, наверное, я все же не сумел поговорить, повел себя как-то не так, полез с этой пенсией, задавал не те вопросы. Я, может быть, даже не пришел, а ворвался. А все это следовало сделать не так, а как-то по-другому…
Теперь уже все крыльцо было завалено стружкой, которая показалась мне ослепительно белой и даже мягкой. Парень, увидев меня, шагнул в сторону, давая пройти. Он был человеком новым и вряд ли мог рассказать мне что-нибудь, разве только о последних часах Дмитрия Степановича, но у меня было к нему другое дело, и я, шагнув вниз, подал ему руку.
— Галузо, — назвал я себя. — Можно вас на несколько слов?
Он так же бессмысленно уставился на меня, потом не пожал мне руку, а коротко и словно нехотя дернул за пальцы.
— Петренко, — и снова вытянул руки по швам.
Возле виноградника стояла серая узенькая скамейка, и я пошел туда, слыша, что он топает сзади.
— Садитесь, — сказал я ему, сел сам и вынул сигареты.
— Да ничего, постою, — ответил он, не дойдя шага три и как будто готовясь выслушать мой приказ, и опять приняв позу навытяжку.
— Так придется разговаривать на весь двор. Садитесь, пожалуйста, — повторил я, показав на место возле себя. — Понимаете, кричать я не могу.
Он как будто растерялся, пожал плечами и сел подальше от меня, на самый край скамейки, подтянув брюки и напряженно уставясь куда-то перед собой.
— Вы курите?
— Не, — вдруг улыбнулся он и решительно покачал головой. — Этим не балуюсь. Никотин — вредитель здоровья. А потом отвыкать трудно.
— Это вы, значит, были в последней поездке с Дмитрием Степановичем? — спросил я, не зная, как к нему подступиться.
— Я, — кивнул он. — Дмитрий Степанович сдавал мне лиманы возле Ордынки, потому как его уже обеспечили пенсией, а я на его место. Он память мою проверял и знание техники.
— Вот это очень хорошо, что память, — сказал я, готовясь набраться терпения. — У меня к вам есть несколько очень важных вопросов. Вспомните, пожалуйста, а вот перед смертью Дмитрий Степанович вам ничего не говорил о войне?