— Я вам сочувствую, батенька. У меня после вчерашнего тоже, знаете, маленько шумит.
Ему было лет тридцать восемь, лицо большое, как будто помятое.
— Ну вот, так-то лучше, — смягчилась стюардесса. — А то ели бы холодное.
…Вижу так, словно сейчас могу дотронуться до него руками, вьющийся, праздничный, солнечный день. Огромное небо. Всюду зелено. Слышу веселое, нетерпеливое дребезжание ярко-красных, как флаги, трамваев. Все пестро. Все разноцветно. Маме исполнилось тридцать. Она держит меня за руку, и мы, одетые во все новое, идем в церковь, легко обгоняя прохожих. Начиная с деда, никто в нашей семье не верил в бога. Но так некогда было заведено. И мы с мамой неподвижно, молча, немного стесняясь, стоим неподалеку от серебряного алтаря, слушая запахи, тишину и шепот. Потом я сам покупаю, зажигаю и, кое-как дотянувшись, ставлю куда-то липкую тонкую свечу. А вечером вместе с отцом, который еще более хмур и суров, чем всегда, и нижняя губа его уже полностью закрывает верхнюю и ползет дальше, к носу, от чего лоб тяжелеет еще больше, а лицо кажется капризным и деспотическим, — с таким же одногубым капризным лицом он всегда стоял над шахматной доской, выдумывая свои двухходовые задачи, — мы с ним одну за одной зажигаем все тридцать свечей на большом юбилейном мамином пироге… И только потом, воссоздавая облик матери, — почему-то она кажется мне ситцево-тонкой, подобной запахам поля, такими удивительно синими были ее глаза, — только потом, выхватывая из времени быстро плывущие и мелькающие эпизоды нашей жизни, я понял, что была мать в доме бесшумным, волшебным и трудолюбивым челноком, всегда вовремя поспевающим и всегда незаметным. Была она из той породы людей, которая согревается теплом отдаваемым. И потому дом наш всегда был приветливым и естественным. И только потом, успев уже кое-чего навидаться, я мог оценить всю глубину и щедрость материнской души, если она сумела сделать незаметной и бескорыстной даже свою женскую красоту и как будто никогда не была занята собой, а единственно чем была занята — жизнью отца, стараясь уловить каждое его слово, жест, желание, хотя сама тоже была не обделена природой. Была награждена природой, но дара своего стеснялась, краснела, отшучивалась, с улыбкой принимала подтрунивания отца и сама смеялась над своим увлечением, становясь в эти минуты еще красивее и женственнее. И я понимал, что влюбиться в нее можно было без ума. Она рисовала. Неплохо карандашом, но больше любила краски. Только закрыв глаза, я могу сейчас представить ее пейзажи, которые во время блокады, очевидно, пошли на растопку, если отец умер первый, или их выкинул кто-либо из новых жильцов. Рисовала она преимущественно летом, когда мы уезжали на дачу под Лугу. Не уходила из дома, а вдруг пропадала. Вот тут-то отец и начинал потирать руки и, подозвав меня, молча и глубокомысленно поднимал глаза к небу, а потом говорил: «Ну-ка, сбегай, поищи, где наш Левитан». И в самом деле, выбирала она сюжеты почти левитановские: деревья, вода, много неба. Подражая отцу, принимая видимость, внешнюю сторону его поведения за сущность, я тоже относился к нашей семейной живописи снисходительно. Зато теперь, припоминая, я убежден, что водил рукой матери не глаз, пусть и зоркий, не разум, а была послушна ее рука чувству, ее замечательной душе. В казавшейся неточности и непохожести тех линий как раз и было свидетельство того, что это не школярство, не тягостное безнадежное упорство самовнушения, а именно дар, потому что во всех рисунках неизменно присутствовало настроение, грусть, некая печаль, но, пожалуй, не левитановская, а какая-то другая, своя, более светлая. Было в ее рисунках что-то очень личное. А запомнил ее я… да, именно тонкой, как ситец, гладко причесанной, немногословной, естественной, всегда занятой, с тарелкой или щеткой в руке или тяжелой продовольственной сумкой, или над кипой школьных тетрадей. И ни разу не слышал ее вздохов, не знал о ее болезнях, не видел, когда ложилась она, а когда вставала. И только выйдя с ней вместе на улицу, прыгая возле нее, замечая, что и ей, так же как мне, тоже нравятся обращенные на нее взгляды прохожих, чувствовал я ее необыкновенность, особенность, такой она была стройной и красивой, такой казалась нарядной в белом платье, которое сшила сака, и легкой, и такой непохожей на всех других.
Я был счастлив, что она моя…
— Вы что же, не будете есть? — спросила стюардесса. — Не нравится?
Чашку кофе она каким-то образом опрокинула мне на колени и, извиняясь, протянула салфетку.
— Ничего, ничего, спасибо. — Я вынул носовой платок.
— Пожалуйста, — сказала она. — Сейчас принесу вам новую.
…Совсем другое дело отец. Его я долгое время не понимал, не знал и стеснялся. И если мать запечатлелась, была жива во мне чувствами, необыкновенной тонкостью, то память об отце все чаще представляла мне его как некий самородок, быть может, что точней всего, слиток янтаря, необработанного, дикого, загадочного, но вдруг просвечивавшегося насквозь, тепло, искристо. А был он невысок, костист, узок в плечах, грудь плоская. Он кашлял тяжело и сипло, уткнувшись в носовой платок, мотая головой. И виновато потом вытирал глаза. Лет так до десяти мне казалось, что, всегда погруженный в свои дела, он попросту не замечал меня, посматривая с иронией, а я робел при нем, терялся, отвечал всегда невпопад, чужим голосом и глупо. И каждый раз ждал, чтобы скорей выйти из-за стола, потому что только за столом мы и встречались. И все же именно за столом однажды я был признан взрослым и равноправным. Это было после ужина, после чая. И мне пора было идти чистить зубы, а потом спать. Но отец показал рукой, чтобы я остался. Закурив, он пересел в свое кресло и неожиданно заговорил со мной серьезно. «И чему же ты решил посвятить свою жизнь?» — спросил он, как всегда, спокойно и, наклонив голову, откинувшись на спинку кресла и уже одногубый, ждал, твердо глядя мне прямо в глаза. Я не почувствовал иронии. Ее и не было. Смутившись и растерявшись, я встал и, не слыша себя, не предполагая, какой приговор готовлю себе, выпалил: «Я буду такой, как ты», и даже в мыслях при этом не имея, что тоже хочу посвятить себя химии. Отец засмеялся, и лед был сломан, а я приговорен. Отец начал брать меня с собой в «пенал», принес еще одну табуретку и, непохожий на себя — таким светлым становилось его лицо, — рассказывал о таинствах солей, кислот, щелочей, о великом будущем и всемогуществе химии, похожий возле всех своих склянок на фокусника или колдуна. Рассказывал он, очевидно, чересчур увлеченно, потому что соли, щелочи и кислоты оживали в моем воображении, представляясь то зубастым драконом, то прожорливым людоедом, прыгающим над поджариваемой жертвой, то неумолимым Змеем Горынычем, поливающим землю огнем, и в первую очередь сжигающим меня самого. Мне было стыдно. Я потел. И, сидя на табурете, поджав ноги, как можно больней давил пальцами на глаза, чтобы сосредоточиться. Отец, к счастью, не замечал этого. Но очень скоро, когда начались опыты, все выяснилось само собой. Я оказался на редкость или, как говорил отец, «виртуозно» безруким. Пробирки и колбы одна за другой сыпались на пол, спиртовка каждый раз вспыхивала целиком огромным голубым пламенем, одежда на мне всегда дымилась, и весь я ходил напуганный и обожженный и оттого неловкий еще более. А ночью, спрятавшись под одеялом, я плакал от боли, проклиная свою безрукость и никчемность. Иногда, услышав мой плач, ко мне тихо входила мать. Садилась рядом, гладила по голове и, наклонившись, шептала, утешая: «Ну ничего, ничего. Ты добрый и, наверное, будешь адвокатом или учителем». Наконец, обнаружив однажды, что содержимое любой взятой наугад колбы не соответствует названию и что руки мои уже не в переносном, а в прямом смысле не гнулись, отец посмотрел на меня взглядом, полным безнадежного сожаления, а может быть, отвращения, снял халат и сказал: «Жаль. Сейчас нужно быть инженером». Потом повел меня в кабинет, долго смотрел на стеллаж и вручил кипу потрепанных и пожелтевших книг. «Попробуй займись этим». Это были исследования и воспоминания о декабристах на русском и французском языках. Я прочел.