— Я не Настя, а Кама, — осадила она меня. — Я купаться хочу. Вам ясно? Или при вас раздеться? Человек вы или нет?
Я не уходил, такая, может быть, злость была в ее голосе. А эта разделявшая нас полоска воды делала меня еще неувереннее.
— Но, видите ли, тут вот еще какая неувязка. Даже если бы я знал, что здесь случилось и в чем обвиняют нашего отца, то никакой власти у меня ведь нет…
Я начал чувствовать какое-то раздражение к этой Насте — Каме, которая так лихо и так просто играла мной.
— Чем я могу вам помочь? Ничего ведь я не знаю…
Она таким же, как в самолете, необыкновенным жестом вдруг обхватила свой живот, на мгновение застыла, выдернула концы юбки, раздраженным движением отряхнула ее и, сверкая глазами, положив руку на бок, выкрикнула:
— А вы напишите! Узнайте, узнайте!.. Люди вам скажут. Вы с людьми поговорите. Вы правду, правду… Он всех тут жуликами обзывал, этот Назаров. А где тут жулики? Кто? Вот поживите. Сладко тут? Вот напишите, узнайте, узнайте! — Ее лицо стало бледным и гневным и обиженным, столько, видно, в ней накипело. — Вы узнайте. Или вам тоже нет дела? — Все это она произнесла одним духом, как обвинение. — Такой же, как этот лопоухий, этот Бугровский, этот следователь… что хочет, то и делает.
— Подождите, Настя… Что написать я должен?
— Правду, — размахивая тряпкой, крикнула она. — Как из-за этого Назарова людям тут нервы выдергали. В страх загнали. А кому он был нужен, Назаров-то этот? — Смех у нее не получился. — Жулики? А рыбак берет себе на уху оклунок рыбы, которая полагается. Мешочек. Сколько там? Три килограмма, может. А захочет, продаст, потому что его рыба. Ну, выпьют. Так мокрые. Вы поживите… Сами все посмотрите. А лиманы где? А с морем-то, с морем что? Где оно, море? Вот напишите. Или испугаетесь? Куда начальство хвост вертит, туда и вы?.. Испугаетесь, — махнула она рукой. — Наверное, на папу моего посмотрели, и то душа в пятки ушла? Да? С такой рожей — значит, убил. А он воевал. Воевал! Да, он… Это он только теперь такой стал… А думаете, я вас в самолете почему пожалела? А то бы… Потому, что и у вас от войны. Да вы поговорите с ним. Застрелил! Узнали бы, какой он. Да он… за эти лиманы… Вы поговорите… — В глазах у нее появились слезы, она словно задохнулась. — А кто заступится?
Мне стало жаль ее. Лицо кривилось больше и больше, но она все же сдержалась, переборола себя.
— Успокойтесь… Настя… Кама… Подождите.
— Пока в тюрьму посадят? Да? А если папа хотел Назарову на лимане весной морду набить, так это еще не докажешь, — наконец совладала она со своим голосом. — Ему и надо было набить. И все равно убили бы, чтобы не брехал на каждого…
Удивительно, но почти то же самое говорили мне о Назарове косари. Что это могло означать? Чужие слова? Может быть, это были слова Прохора и она только повторяла их?
— А почему все равно убили бы? — спросил я.
— А потому… А потому что он один правильный был! — выкрикнула она. — Один!.. И папе скажите, чтобы меня в дом пустил. Уволилась, так не для того. Все равно не уеду отсюда. Как же? Везде пойду. Всем писать буду. Ничего, тоже законы знаю. Не хилая. — Она была взрывчатая, резкая, но недерганая, раз навсегда наполненная каким-то здоровым началом. — А в дом папа не пустит — я в лодке, вот тут, спать буду. Нечего мне жизнь портить. Не имеет он права. Так и скажите. И передайте. А не хотите… Я и одна… Как ему глазки сделала, так прикатил. Я же вас всех насквозь вижу, продажных! Унижаться еще! Уезжайте! Не надо!
Она словно скомандовала мне это. Но, мне показалось, чего-то не договаривала. А в глазах, впившихся в меня, было черт знает что: и ярость, и сила, и ненависть, очевидно, ко мне, и презрение, и еще в самом деле черт знает что. Теперь мне уже было известно совершенно точно, какое несчастье принудило ее в той машине прикатить на свидание, вырядиться, кокетничать и терпеть мои ухаживания. Но минутой раньше, когда мы говорили о Назарове, мне вдруг невольно пришла в голову мысль, что она, может быть, защищает отца, совершенно слепо веря ему, не зная всего или даже… зная самую худшую правду.
Зеленая птичка села на лодку и не улетала.
— Но тогда почему же… Как же это, вы его так защищаете, а он вас отсюда… Хочет, чтобы вы уехали…
— А жалеет, — перебила она меня. — Жалеет. Вот почему. Вам ясно? Потому что сам-то как родился здесь, как привык, так свою жизнь и угробил у этой проклятой воды, пропади она. А меня жалеет. Не хочет. Вот и гонит. А я ему подчиняться не буду, не буду. Я сама выберу, что хочу.
— Конечно, да, конечно. Но ведь в этой Ордынке… здесь даже не то что кино или…
Она как будто выдохлась, сникла, но тут же овладела собой:
— А я не хочу! — И теперь лицо ее стало властным, даже тяжелым. — К вам, что ли, ехать? А я, может, в этих самолетах сама не своя. — И скривилась, как от брезгливого отвращения. — А по-вашему, все должны по вечерам с длинными пальцами в ресторанах сидеть. Счастье? Модно, да? Коктейли, тряпки! Дергаться! Счастье? А почему это я должна к ним подлаживаться? У меня свое. Если мне здесь хорошо? Ну и живите себе, ой, да живите, выставляйтесь там один перед другим. Видела я кое-что. А для меня, может, лучше этих лиманов нету. Вот нету, нету. Их спасать, может, надо. Предлагали мне жизнь! Может, и вам-то не снилась! А я все равно тут останусь, даже убьет пусть. Никого слушать не буду.
И опять мне показалось, что она чего-то не договаривает. У нее была беда, должно быть преувеличенная, а может быть, и нет, и она доверчиво, наивно цеплялась за меня, веря в какие-то мои возможности.
— Но что все же, Настя, вы будете делать здесь?
Она наклонила голову, сжала губы, посмотрела на меня исподлобья, потом как будто потеряла из виду. Красота на ее лице стала стираться. Целая сутолока горьких мыслей застыла на нем. И я не мог не заметить этого и не поверить ее страданию. И все же в самом присутствии ее в этой Ордынке, ее, такой светящейся, тонкой, быстрой, современной, было что-то необъяснимое или, может быть, непривычное. Уж кто-кто, а она бы могла устроить свою жизнь… Может быть, в самом деле, непривычное…
— Я слышал, — осторожно сказал я, — что отец хочет, чтобы вы жили с матерью. А где ваша мать, если это, конечно?..
Она по-прежнему глядела куда-то за эти пределы, словно пытаясь сосредоточиться, что-то ответить самой себе. Наконец, не отрываясь от этой своей невидимой точки, сказала:
— Ведьма… Я папу люблю, потому что он — человек. Вот за это его и таскают. — И она опять поймала меня глазами и, словно вернувшись на землю, заговорила, но уже с усталостью: — Хату видели? Что у него есть? Ничего же. Сапоги и еще куртка оранжевая, колхозная. Он же здесь по душе. Рыбак он. Он мог с ней в городе жить. Деньги?!. Да он по три тысячи на руднике зарабатывал. Не то что здесь. Квартира была. А он все равно: в Ордынку, в Ордынку, в Ордынку. А теперь вино это проклятое… — Что-то в ней снова накопилось, голос начал тускнеть и, наконец, прорвалось: — Это вот все она, она! И с ним так, и меня послала на самолеты, чтобы я там юбку задирала, замуж в Москву выскочила, на дачу в черной машине ездила, как ей снится, холере. Назло ей останусь. Не человек. Только может рот разевать. Не хочу… — закончила она взмахом руки, словно все решив для себя.
— Это бывает, — кивнул я. — Бывает. — Опять машинально вытащил сигареты и спрятал. — Это бывает.
Она как-то по-своему восприняла мои слова, — хотя я в эту минуту подумал совсем о другом, не о ней, — потянулась ко мне, как бы собираясь взять за руку, и заговорила с прежней настойчивостью:
— А мы вас бригадой бесплатно кормить будем. К нам на паек пойдете. И сама даже вам уху варить буду. — Она произнесла это так, словно собиралась отомстить самой себе при помощи этой ухи. — И к рыбакам на море поеду. И поеду! Икры вам, рыбы красной… Тут, у нас, без денег обойдетесь. Хоть до зимы, — распаляла она себя. — И не слушайте вы ничего про папу. Он вас узнает, не тронет. Вы не бойтесь его. Дом я уже нашла. И лодка вам своя, и рыбалка у нас — из Ростова, из Краснодара, из Москвы приезжают и… и… И утки, и кабаны в камыше. Ружье у папы есть… Я вам все, все, я вам сама все расскажу…