— Получше? — спросил совсем незнакомый неожиданно высокий голос.
Это пятно — парень в желтой клетчатой рубахе. Длинный, тощий, похож на свечу, а голова моталась, как пламя.
— Что? — спросил я.
— Я — шофер, Кириллов. А мое дело такое: кабина-то печка. Ну, выпью. Тут вон жара… А я по шестнадцать часов им трубил…
Его рубаха ощутимо пропиталась запахом рыбы и вина.
— Права отняли… Шьют Назарова, потому как на лимане был… Тут всем шьют Назарова… А сам-то я из Анапы. Налогоплательщик. Права-то у меня за будь здоров взяли… А алименты?.. Спасибо еще рыбаки кормят. А мне за баранку охота…
Я хотел приподняться, повернулся и вдруг возле ведра со льдом увидел свой рюкзак. Но не это удивило меня. Рядом был табурет, и на нем, с воткнутой между страниц красной ручкой, я увидел свой блокнот. Тот самый, который считал исчезнувшим, украденным. Он был цел, и я мог дотянуться до него рукой, так он лежал близко от меня. И даже не помят. И возле блокнота — полиэтиленовая пробирка с темно-зелеными таблетками и рассыпанная пачка моих денег. Все здесь…
Выходит, там, на лимане, со мной ничего не случилось, а я просто не выдержал пекла, стрелявшего полыхания воды, которое до сих пор горело во мне и все еще не отпускало. Меня свалило солнце. И только. Те косари довезли меня до Ордынки, и мой блокнот им был ни к чему.
Я устал за одну секунду. Мне не хотелось думать ни о том, сколько я провалялся здесь, ни о том, как выберусь отсюда, ни о том, что я, возможно, все же увижу здесь Настю, ни о том, с какой целью она зазвала меня сюда. Как не хотелось и знать, что за человек этот Симохин с его какими-то кирпичами, и почему Прохору зачем-то нужно отправить меня в милицию. Теперь я думал только о нашей встрече с Дмитрием Степановичем. С ним-то мы наверняка легко могли бы понять друг друга. Во всяком случае, на какое-то время у меня было место, куда я пока мог прибиться.
Потом я почувствовал, что ко мне пришел теперь уже самый настоящий, здоровый сон, когда даже мышцами ощущаешь покой. И я знал, что на этот раз спал совсем недолго, может быть, час-два. Время уже не терялось. И, проснувшись, я понял, что отлежался, что хочу потянуться так, чтобы захрустели суставы. За окном был веселый солнечный день, яркий свет, и я увидел такое сияющее, глубокое небо, словно это был май, мое детство… Тихо… И, лежа на широком своем кожаном диване, я сейчас услышу далекий, приглушенный носовым платком кашель отца, а потом в столовой заскрипит паркет, отворится тяжелая дверь, и ко мне войдет мать, улыбающаяся, но с укором в глазах за то, что я снова с вечера читал допоздна, лежа в постели, а потому-то сейчас так долго валяюсь…
Я был совершенно свежим, лежал и ждал, не уйдет ли Прохор, который, кажется, даже не переменил позы, сидел у стола рядом с тем все так же наполовину пустым графином. Мои туфли стояли у табурета. Куртка была перекинута через спинку кровати. Я откинул простыню и встал. Услышав скрип половиц под моими ногами, Прохор пошевелил головой, разогнулся, а потом, опершись руками о стол, нехотя поднялся. Он посмотрел на меня, я на него…
Был, наверное, полдень. Дверь комнаты — по-прежнему нараспашку. Стол прибран, в центре его — пирамида чистых стаканов. Пол подметен. Мы стояли и молчали.
Провалявшись в госпитале два года, я насмотрелся там всякого, но такого изощренно изуродованного лица я не видел. Страшный шрам разделял лицо Прохора на две части: одна — совершенно здоровая, нетронутая, другая — безглазая, позелененная порохом, вся в рубцах. И эти две половины никак нельзя было соединить б одно целое, сложить, склеить. И все же они были вместе.
Больше никого в этой комнате не было. Два человека в одном и я. Кашлянув, потоптавшись на месте, но так до конца и не разогнувшись, он показал кивком на таз с ухой, стоявший теперь на плите. И опять кашлянул, царапая меня сразу двумя своими лицами. Я должен был выбрать для себя какое-то одно: либо нормальное, либо безглазое, страшное, не способное ни на какие чувства. Он был двулик. Все зависело от поворота головы. Я попытался увидеть на его губах усмешку, улыбку, ухмылку, злость. Нет, ничего не было. Он, очевидно, знал, какое производил впечатление, потому и молчал, давая мне возможность опомниться, прийти в себя. Один из этих Прохоров мог убить…
— Здравствуйте, — сказал я, чувствуя недобрую пристальность его взгляда.
Он не ответил. От него все вокруг становилось тяжелым.
— Сколько дней я уже здесь?
— Да долго, — хрипло, недружелюбно ответил он. — Два.
Надо было что-то говорить.
— Я ехал сюда, чтобы найти Степанова. Инспектора, — объяснил я, стараясь как можно спокойнее смотреть на его лицо. — Степанова Дмитрия Степановича.
— Кого найти?
— Степанова, — повторил я.
Молчание.
— А Степанова тебе зачем? — почти не шевелящимися губами спросил он. — Нужен зачем?
— Дело к нему, — сказал я. — Лекарство должен ему передать.
Мы стояли друг перед другом, метрах в двух, может быть.
— Чего, говоришь, передать? — Мне показалось, что слепой, вытекший его глаз задергался, пытаясь раскрыться, потом сжался и перекосился, и в горле у него засипело. — От сынка его, что ли? Вспомнил?..
— Лекарство, — повторил я, стараясь как-то совладать с собой, сделать какое-нибудь движение.
— Не надо… Помер Митя… — пробормотал он, в упор глядя на меня другим, немигающим своим глазом, и лицо его, сморщившись, как будто перемешалось, стало одним.
— Степанов?..
Он шумно выдохнул, высморкался, а я почувствовал, что его слова имели какой-то смысл, но в то же самое время они были бездонными, пустыми как воздух, бессвязными, нелогичными.
— Как так? Я сам, я же сам его видел, когда ехал сюда. В лодке видел Степанова…
— Помер, — повторил он. — Позавчера. В лодке на дежурстве и помер. В двенадцать завтра хоронют. Осталась Мария вдова…
Я посмотрел на свой блокнот, все еще чего-то не понимая. Взял пробирку с лекарством и неизвестно зачем сунул в карман. Эта комната была на редкость необжитая, как будто брошенная. В противоположном окне только осколки стекла. И по-прежнему слова Прохора были для меня только звуком.
— Завтра? В Темрюке? — спросил я. — Я говорю про Степанова Дмитрия Степановича. Инспектор.
— Доклевали Митю… Отмаялся… Уберег лиманы… Оговорили Митю… — Закашлявшись, он повернулся к столу, взял стакан, но тут же забыл, для чего взял. — Вылечил сынок… Марию жалко. — И грузно, медленно, опустив голову, двинулся, к двери, но на пороге остановился, повернувшись недобрым своим, безглазым лицом, не видя меня. — А рыбы продажной тут нету. Нету у нас. А Митя помер. Так ему в Москву сообщи, сынку-то… Вот и привезла Мите внука… На пенсию не хотел… Служил им…
И, не договорив еще чего-то, он вышел.
Я остался один, стоял и смотрел Прохору вслед. Он прошаркал, и тяжелые, хрустевшие по песку шаги его затихли. Я увидел ведро, зачерпнул кружку воды и выпил. Вода была теплой и показалась мне чересчур пресной. Степанов позавчера умер… За этим длинным столом, значит, были поминки. Потому так много говорили о нем… Из разбитого окна виднелось одинокое деревцо, росшее как будто среди степи. Вокруг только земля и небо. Я сел на кровать, взял блокнот и неизвестно зачем полистал его. «…СТЕПАНОВ ДАЛ РАКЕТУ… У КОСАРЕЙ ЕСТЬ СЕТЬ…» Ведь это представлялось мне таким важным… Я сунул блокнот в рюкзак, потом пихнул рюкзак под кровать и выпил еще кружку воды.
Эта дверь, наверное, не запиралась, и я только прикрыл ее. Прямо передо мной и всего в нескольких шагах блестел подернутый рыжеватой дымкой, опоясанный тростником лиман.
Берег пологий, топкий, в том же месте, где тростник расступался, заставленный тяжелыми, черными, словно обуглившимися лодками. Неуклюжие в своих широких одеждах, копавшиеся возле лодок люди, казалось, попали сюда случайно. Их как-то прибило к этому тростнику, забросило. Издали на фоне этой слепящей воды они были чем-то похожи на мрачных бакланов, которые озираются, бьют над добычей крыльями. Кажется, здесь жили одни старики.