— Сколько же я буду обязан за этот визит, доктор?
Он опять посмотрел на бутылку.
— Все устали, отец, — вздохнул он глубоко. — Ну, смертельно устали. Враздрызг. Чего, ну скажи сам, чего на каждом углу талдычат? А? До лампочки? И земля тоже до лампочки. Где она, к матери, жизнь, если над головой водородная капля. В океанах нефть, на полях химия. Скоро жрать нечего будет. Скудеем. Горим. А когда под ногами горит, человек свихивается. Какая там нравственность! Тут хватать что под руками, пока не поздно. Чтиво, чтиво писать надо. Капусту зарабатывать. Гроши. Люди устали, им до лампочки. От всяких идей, кличей, радиопередач автоматически выключаются, а ты, понимаешь, к ним с белыми храмами. А их же красят для глаза, для глаза, отец. А ты всерьез… С кадилом в бар.
Он встал, открыл портфель, и я увидел в его руке бланк рецепта.
— Люди, которые сформировали свое мировоззрение в эпоху, так сказать, доисторическую, должны беречь себя особенно, — сказал он, усаживаясь к столу. — Рвануть надо из шока, если выйдет. Летим-то в яму. Впереди тьма.
Я не помню, как все случилось, как я притянул этого тушканчика к себе. Он стал белым и, тараща глаза, дергаясь, замахал своими лапками у меня перед лицом:
— Да вы что? Вы же… Вы интеллигент… Отпустите…
Нет, он не кричал, а шипел, шептал мне это, озираясь по сторонам, словно сюда кто-то мог войти. И постепенно белел и покрылся потом, пытаясь выскочить из своего пиджака.
— Перестаньте… Не смейте… Возьмите себя в руки…
Я схватил его портфель, а потом и его самого и все это вышвырнул на дорожку, под дождь, припечатав след своего ботинка на том самом его круглом месте, придав ему ускорение, которого, возможно, он еще не испытывал. И возле калитки остались его золотые очки…
— Обезьяна! — крикнул он мне из темноты. — Оболваненный идиот! Пенсионер!
Было около полуночи, потому что как раз прогрохотал, красиво светясь, Хельсинки — Москва. Жизнь была нарядным экспрессом с поролоновыми матрацами. Заказывают кофе, читают журналы с красивыми фотографиями, обмениваются улыбками, жуют бутерброды, зная что-то свое, особенное. Едут в роскошные отели. А это же, пожалуй, так и есть, что я трудно переносил скрежет забитых машинами и бензином улиц. И, кажется неспроста и сам не подозревая этого, цеплялся за этот «шалаш», как за привычный мне ритм прошлого, в котором все было так понятно: и дождь, и ветер, и милые солонушки, и вода из колодца, и командир полка майор Скворцов, и воспоминания о Миусе, о Косте, о своих родных. Я из прошлого. Судьба. Так и есть: безусловно потерял скорость. Он прав. И вероятно, совсем инстинктивно прибился к этим соснам, уловив, может быть, что лишь в городе, там, только на камнях способна развестись такая слизь, как этот доктор, и мне с ним не мериться силами, потому что он свободен от правил…
Тоскливо скрипели сосны. На заливе штормило. Я открыл еще бутылку, за один этот вечер возненавидев себя и жизнь. Я в самом деле почувствовал старость, а главное — одиночество. Противно, однако, это правда: у меня дрожали руки и ноги. Я самым серьезным образом думал о смерти. Они осквернили все, что могли. И меня, и мою первую любовь, и мой дом… Я нашел под кроватью завернутую в газету бересту, а потом топил печь любой попадавшейся под руку бумагой.
Просидев всю ночь возле печки и слыша шум ливня, я на рассвете думал уже о том, что на свете нет книги, которая была бы дороже, чем жизнь, и что, возможно, я сам довел до всего этого Олю. Сам, и никто другой. Едва дождавшись, когда откроется почта, я позвонил ей и сказал, что перебираюсь в город, что еду к ней. Она готовилась стать матерью. Я любил ее. И чем-то надо платить за свою любовь…
Я действительно переехал в город, а когда привез Олю из больницы, осваивал одиночество и даже пробовал стучать на машинке, но все получалось дерганое, рваное, с нажимом.
Однако до мая раза два-три в месяц я еще бывал в «шалаше». И той последней весной, приезжая в Комарово, я наблюдал, как подтаивал скатанный в Новый год чернеющий круглый ком, остаток от бойкой и очень задорной снежной бабы. Глаза — черные угольки — лежали уже на земле, промерзшая и все еще красная морковка валялась тут же. Я разглядывал, как покосился ком, треснул и вот-вот развалится. Бывало, что по утрам этот исчезающий шар, как скорлупой, затягивало ледком, и тогда он сверкал и блестел на солнце, становясь еще привлекательнее, чем прежде. Но это уже была иллюзия. Каждый день он становился все тоньше, чернее, был уже совсем рыхлым, пористым, исчезал, доживая свои часы. В конце концов он исчез, а я уехал в деревню, на родину к деду.
В мае я понял, что произошло самое страшное. Меня стала раздражать Олина стройность. А потом и Олино трудолюбие. Мне казалось чем-то неестественным ее не освященное никаким богом упрямое корпение над листами бумаги. Не труд, а какое-то заколдованное рукоблудие.
В июне, спасибо Петьке Скворцову, мы с ним аккуратно посещали пивные бары. Петька как мог утешал меня. И я, незаметно для себя, снова начал переключаться на прежние скорости и жить прошлым. И все чаще вспоминал Костю.
В июле я поймал себя на том, что холодными глазами наблюдаю за Олей. И как-то, когда мы завтракали, я ей между прочим сказал, что еще в сорок третьем пытался открыть причину рака.
— Мне трудно, мне трудно, мне трудно с тобой! — вспылила она. — Что ты хочешь этим сказать? Ведь ты же не ученый, не врач. Что, что это значит? За что ты ненавидишь меня?
Мы уже катили каждый на колесе своего диаметра.
— Ну, очень просто, — пожал я плечами. — Какой же я писатель, если до сих пор ничего не открыл?
— Мне трудно. Мне трудно! — закричала Оля со своего высокого колеса. — В том, что ты говоришь, есть какой-то смысл. Но я устала. Я хочу самой обыкновенной, спокойной жизни. Просто жить и ничем не забивать себе голову. Да, я архимещанка. Я устала. Нам, наверное, нужно отдохнуть друг от друга. Ты никогда не поймешь меня. Мы люди разного времени.
Я согласился с ней. Меня тянуло к стареньким паровозам, к пассажирам из прошлого, к окошку, за которым бежали бы знакомые мне места, болота и реки…
…Светящиеся тугой желтизной, налитые жиром и даже как будто до сих пор пахнущие морем, то, оказывается, были гирлянды великолепной вяленой рыбы, издали видно, что сочной и мягкой — если взять в руки, на боках останутся вмятины от пальцев. Это были гирлянды подобранных один к одному редкостных азовских рыбцов, свисавшие до пола, вероятно очень тяжелые. Они-то прежде и представлялись мне шевелящимися.
Свет из окна все еще резал глаза, но, пожалуй, уже не так сильно. Наверное, было совеем раннее утро. В доносившемся токе воздуха ощущалась еще не тронутая солнцем свежесть. Мне хотелось вздохнуть как можно глубже, осмотреться и, может быть, встать. Было тихо, и я понял, что длинный стол опустел. Потом я услышал чей-то молодой сильный голос:
— А бригада где? Я тебе говорю: бригада где? — Слова были произнесены словно сквозь зубы.
В голубом проеме распахнутой настежь двери я увидел человека в ослепительно белой рубашке.
— Всю ночь поминали? — добавил он.
Возле стола и совсем недалеко от меня сидел кто-то неподвижный, серый, чем-то похожий на камень-валун. Он не отвечал и не двигался. Левый локоть его лежал на столе, около графина, который наполовину был еще с содержимым, с какой-то красно-черной жидкостью, и, если этот локоть подвинется еще, графин полетит на пол.
— Я тебя спрашиваю: бригада… бригада выехала?
Я вспомнил: в тот вечер, когда убили Назарова, на лимане был человек в белой рубашке.
— …Мне рыба нужна! У меня машины уже стоят. — Потом вынул из кармана какой-то листок и протянул: — Повестку тебе опять привезли.
Тот, кто сидел за столом, не встал.
— Бригада выехала, — наконец нехотя ответил он, не поднимай головы. И я по голосу понял, что это Прохор. — Бригада в лимане. Где ей надо. Не твое дело. — Похоже, что язык у него заплетался. — Кирпичи принес — занимайся. Строй. Иди. Не будет у нас никаких разговоров. Еще весной тебе все сказал. И… ну, точка. — И, словно чувствуя, как опасно лежит его локоть, он убрал его, погрозил пальцем у себя перед носом, потом глубоко вздохнул, но головы так и не поднял. — Нет рыбы. Мелочь. Три раза вчера выезжали…