Я почувствовал, что припаян к этой железной кровати и не могу встать. Как я попал сюда? В глазах осталось мерцающее радужное сверкание льда. Отчетливой была только одна щемяще-тоскливая мысль: белые трещины внутри прозрачных бесформенных кристаллов, как тонкие, покрытые инеем ветки. Тянущаяся заснеженная дорога, в самом конце которой эта комната с гирляндами рыбы на стенах, эта кровать. Голоса вокруг стерлись.
…Поскрипывая, финские сани несли меня к станции по шоссе, мимо высоких красивых сосен, вдоль заколоченных дач. На заборах сверкали пушистые боярские шапки, под которыми заходились от злобы скучавшие без хозяев собаки. Дорога была укатана машинами, и сани хрустели точно по льду. Я как будто гнался за ними.
Был самый короткий день года и день рождения Петьки Скворцова. Я уже позвонил ему с почты, что еду, и теперь боялся опоздать на электричку. Меня остановил женский голос. Тогда мне показалось, что передо мной лицо, сделанное из снега, такое оно было белое. Лицо из снега, и неестественно яркие и четко обрисованные губы… И то, что произошло вслед за этим, было невероятно: первый раз я обманул Петьку, предал его. Я оттого и запомнил не только день, но даже час и минуту, когда увидел Олю. На ней была серая шубка и горностаевая шапочка.
— Здравствуйте, — выдохнула она, окутав себя белым облачком.
Потом:
— Вы торопитесь? Неужели в Ленинград? А я оттуда. — Ее губам было трудно.
Потом, как будто стараясь преодолеть неловкость:
— Нас знакомили в театре. Мне казалось, что люди вашей профессии обязаны помнить решительно все.
Был мороз. Меня удивили ее глаза — одновременно восторженные, и обвинявшие, и обиженные.
— А вы надолго?.. Мне хотелось бы заказать вам пьесу. Я, может быть, подожду вас. Вот на этой даче. У знакомых. Или на той…
Она назвала фамилию сверхзнаменитого хирурга, а потом еще и сверхзнаменитого художника.
— Оставьте мне сани, а когда вернетесь, зайдете.
Я посмотрел на часы. 15.40. До станции три минуты.
Она сказала:
— Мне говорили, что вы любите работать допоздна. Иногда свет горит очень долго.
Я засмеялся, почему-то чувствуя себя непонятно в чем виноватым, но все же виноватым.
— Да, когда страна спит, я работаю.
15.43. Я толкнул ей сани. Она замерзала прямо у меня на глазах.
— Но вы не забудете, кому именно их отдали? — И смерила меня взглядом с головы до ног, презирая и уничтожив.
15.45.
— Вам, может быть, интересно узнать, как меня зовут, или вам все равно, кому отдавать свои сани? Или, может быть, в вашем творческом поселке уже коммунизм?
15.48. Электричка простучала мимо, обдав нас грохотом и засыпав белой колючей пылью. Мы стояли очень близко от линии. Оля инстинктивно прижалась ко мне.
Сани пригодились нам поздним вечером, когда, забыв об опасности, мы съезжали с крутых склонов к самому заливу, падая в снег, в сугробы, а нас подогревали коньяк и шампанское. И мы разбили сани.
Но до этого мы посетили привокзальный буфет или в обиходе «Голубой Дунай». Там можно было посидеть в пальто. Там я оставлял свои сани, уезжая, и там меня знали: я иногда заходил посидеть с Петькой. Он приезжал ко мне каждое воскресенье, «чтобы общаться с природой».
Я сказал, прикинув, что до следующей электрички почти полчаса:
— Сегодня мы собираемся у одного полководца, у него день рождения.
— Он генерал?
— Он маршал, — сказал я. — Он за неделю проскочил путь от солдата и дальше. Он вытащил в жизни счастливый билет.
— Ах вот что! Ну, что ж, — она улыбнулась, окинув взглядом эту зашарпанную привокзальную забегаловку, — я согласна за него выпить шампанского из… даже из граненого стакана. Что делать?.. Неужели в таком богатом поселке не могут построить что-нибудь приличнее?
Я встал. Мне нравился ее уверенный тон.
Через пять минут где-то в кладовой буфетчица обнаружила единственный фужер, пропыленный, но целый и даже с золотым ободком. В углу потрескивала печка.
— Это почти экзотика, только чуть дует. — И, поднимая бокал за здоровье своего будущего врага, Оля посматривала на печку.
Мы пересели за другой столик, чтобы не дуло от окна.
— А вы не хотите поехать к нему вместе со мной? — спросил я.
— Это удобно? — Ее глаза смеялись, а сидела она прямо и красиво, показывая, что знает себе цену.
Я отдал ей пальто, а потом и шарф, а потом положил ей на колени и свою меховую шапку.
Но теперь тянуло от двери, хотя я-то этого не чувствовал.
И тогда мы пересели за третий столик. На Оле были тонкие чулки. Она засмеялась:
— И не только чулки, к сожалению…
Я сказал, стараясь сокрушить ее глаза цвета старого крепкого коньяка:
— Девочка, зачем вам пьеса о войне, о блокаде? Что вы понимаете в войне?.. Подождите, дайте мне полгода, я закончу новую книгу, а потом напишу вам сверхсовременную пьесу. Договорились? — Я был в общем-то пьян. — Я вам напишу веселую комедию о школе. После этого вы простите меня?
— Договорились, — она вежливо пожала мне руку. — Только отличную, самую лучшую, самую веселую! И без особого конфликта. Я ведь пока не Товстоногов… А к кому бы еще я могла зайти в Комарове?.. Дачу Веры Кетлинской я знаю… Вы меня проводите?
Весь наш стол был заставлен бутылками. Она по-прежнему посматривала на открытую дверцу печки. И я не выдержал. Я поднялся, решив стать героем и выжить компанию лыжников, которая сидела у огня. Но этого чуда совершить для нее не смог, потому что явился милиционер. Она посмотрела на меня с укором и разочарованно, и наше знакомство чуть не лопнуло.
— Это на вас совсем не похоже. Зачем? Разве у вас на даче нет печки?..
Сломав те сани, свалившись в яму, мы с Олей бросили их, а потом всю ночь топили печь в моем «шалаше», написав не одну, а сразу тысячу пьес… Первым пострадал командир полка, лишившийся природы, наотрез отказавшийся от пикников втроем. А вслед за ним и моя новая книга, которая с трудом выдерживала конкуренцию столь поздно занявшегося любовью солдатского одеяла… Я же, благодарный, запомнил сиреневый цвет вечернего снега, узор протоптанных на опушках глубоких тропинок, оттенки и краски неба, запах пропитанного чистой свежестью воздуха той по-настоящему крепкой зимы, продержавшейся почти до середины апреля. Я запомнил: поля в искрах, все в искрах, и все высоко: и ели, и крыши, и струн дыма над ними. Я запомнил: засыпанный снегом наш «шалаш», как огромный сугроб, возвышавшийся среди деревьев и над оврагом, так что он казался одним целым с этой каменистой, суровой, но очень красивой землей. В шутку, я это тоже запомнил, мы с Олей иногда называли его «наш дот», таким он выглядел неприступным и надежно укрытым. В ту зиму… Пока вдруг однажды я не увидел на лице Оли слезы. Правда, это уже было через год…
— Но почему, зачем, почему мы должны встречаться в этом сугробе, как медведи, да, да, да, да, и я вынуждена таскаться сюда, бегать за электричками и ломать ноги. Зачем? Чтобы любоваться, как ты колешь дрова? Я вчера ходила и видела, я видела ту комнату, которую ты бросил. У тебя же не отняли ее, а ты сам ушел. Сам….
Я смотрел на нее, неприятно удивленный. Меня покоробило, когда я представил, как она вошла в прихожую, как постучала к чужим людям, как, улыбаясь, села, пригладив юбку и гордо выпрямившись, снисходительно, почти из одолжения разглядывала комнату, те стены, потолок из дуба… Господи, откуда в ней столько трогательной, но, по сути, рабской игры в высший свет? От мамы?..
— Кругом лепка. Даже в вестибюле. Но все так запущено. А из такой комнаты, — вдруг быстро и укоризненно заговорила она, — можно сделать двухкомнатную квартиру, если бы ты относился к моему здоровью серьезно. А это здоровье необходимо, необходимо тебе. И это центр. Я узнала, что там даже до войны был газ.
— Но ведь это уже давно не моя комната, Оля.
— Тебе вернут, если ты пойдешь в исполком. Ты сам, сам бросил ее. У тебя все права. Ну скажешь, что ты свихнулся. Это почти правда. В крайнем случае мама найдет связи. А этим людям приплатим, чтобы они построили себе однокомнатную квартиру. Неужели же мы надуем их?!