Было много местных этнонимов. Забайкальский житель, например, мог зваться сибиряком, даурцем, «семейским», в каких-то случаях чалдоном, оставаясь при этом великороссом и русским. Точно таким же русским был ахтырский малоросс, позавчерашний «козак», «черкас» либо «литвин» (это имя применялось также и к белорусам), а также «севрюк», слобожанин, он же украинец, он же хохол (Гоголь не раз звал себя хохлом). Но повторяю, никто, кроме малочисленных в масштабе страны энтузиастов – да и то лишь начиная со второй трети XIX в., – всерьез не считал, что восточные славяне делятся на три обособленные нации. Русское единство выглядело столь же незыблемым, как и Российская империя. Самое большое число членов Союза русского народа было в Волынской губернии, это к западу от Киева.
Что же до белорусского сепаратизма, его в 1914 г. еще не было. Сама мысль, что белорусы – отдельный народ, а не субэтнос, впервые пришла в голову членам студенческого петербургского кружка «Гомон» лет за 35 до большевистской революции и за это время, мягко говоря, не овладела массами. Православных крестьян Белоруссии называли «пинчуками», «полещуками», «тутейшими», «лапацонами», «литвинами», «горюнами» или «белорусами» («белорусцами»), но никто, и в первую очередь они сами, не сомневался в том, что они русские. Минские историки Юрий Борисенок и Андрей Шемякин пишут («Родина», 2006, № 1): «Белорусскую нацию и язык в самом начале XX в. спасли 500 рублей, выделенные князем П. Д. Святополк-Мирским, будущим министром внутренних дел, а в ту пору виленским, ковенским и гродненским генерал-губернатором. Именно на эти деньги известный филолог и этнограф, 42-летний профессор Варшавского университета Евфимий Федорович Карский, объехал в 1903-м белорусские земли, поставив себе крайне сложную задачу: определение этнографической границы белорусской народности и языка с соседними великорусскими и малоросскими племенами и наречиями, а также с народностями польской, литовской и латышской».
2. Добродушная империя
Добродушные империи не отпускают души своих подданных долго. Это отлично видно на примере известного исторического эпизода. 31 августа 1919 г. петлюровцы заняли Киев, но, как гласит политкорректная версия, попавшая даже в советские учебники, на следующий день их выбили из города белые. Если бы! Вошли три белых полка, и их командующий, генерал Николай Бредов, приказал трем украинским корпусам (!) очистить Киев (свою столицу!) и отправиться к городу Василькову, что и было выполнено. Не потому, что самостийники были трусы. Просто их командующие, генералы Мирон Тарнавский и Антон Кравс, поняли, что они для своих солдат ниже царского генерала Бредова. И рядовые, и офицеры украинских корпусов, исключая считаных энтузиастов национальной идеи, не видели в деникинском генерале врага. Для них это был царський генерал (даром что царя уже нет), а присяга царю все равно выше и главнее любой последующей. Он русский генерал, а они ведь и сами русские (даром что украинцы).
Русское для этих людей продолжало быть иерархически выше украинского. Украинское в то время еще оставалось чем-то новым, непривычным, можно сказать, экспериментальным, не вызывавшим пока полного доверия. Несмотря на два года независимости, Украина психологически еще не перестала быть частью большой России. Мы знаем, как яростно сопротивляется любой народ, когда чувствует угрозу своему национальному бытию. Рядовой петлюровец в такую угрозу со стороны России, частью которой он продолжал себя ощущать, не верил[131].
Даже никогда не присягавшая России галицийская часть войска украинской Директории во главе с генералом (австрийским!) Тарнавским, порвав с Петлюрой, присоединилась к армии Деникина, врага украинской независимости, в его походе против красных – возрождать империю. Украинские соединения вели бы себя иначе, если бы незалежнсть стояла для них на первом (или даже втором) месте. Ведь Деникин обещал только автономию и только для австрийской Галиции (со столицей во Львове), буде она войдет в состав России. Но западноукраинцы того времени были в первую очередь русьюми.
Чувство незыблемости империи вытекало не из ощущения страны-монолита, ибо такого ощущения не было, а из чего-то другого. Скажем, как человек того времени видел, к примеру, Туркестан? Как территорию, присоединенную в 1865 г., полвека назад, на памяти многих живущих. И то не полностью: Туркестан разрезался от Памира до Аральского моря вассальными государствами Бухара и Хива, входившими в политическую и таможенную границу России, но самостоятельными во внутренних делах. Да и остальная Средняя Азия еще не очень воспринималась как органичная составляющая империи. Но несмотря на сохранявшееся ощущение некоторой чужеродности новоприсоединенных областей, вера в «белого царя», в его империю и силу у жителей империи были таковы (и в этом состоит следующая особенность русского предреволюционного самоощущения), что переселенцы без всякой опаски водворялись в среднеазиатских городах, в Семиречье, на присырдарьинских землях, в Закаспии, как и в Закавзказье, в Риге, Ревеле, Гельсингфорсе. И даже в Харбине, русском анклаве в Китае. С. В. Лурье пишет: «Еще только-только был занят Мерв, а туда уже направились крестьяне, свято верившие, что там их ждут государственные льготы (которых и в помине не было)». Она цитирует далее путешественника Евгения Маркова, очевидца этих самовольных переселений: «Смелые русаки без раздумья и ничтоже сумняшеся валили из своей Калуги в «Мерву»». Русаки действовали смело потому, что ни на миг не сомневались в своем царе и своей «анперии».
Хотя было исключение. Все замечали, что в историко-статистических книгах, где есть какие-то сведения о дореволюционной России, часто натыкаешься на примечание: «без Польши и Финляндии». Я сейчас о Польше. Часть империи под названием Царство Польское воспринималась как нечто, почти не поддающееся интеграции. Лодзь, Ченстохов, Сандомир – ну никак не укладывалось в сознании людей, что это Россия. Мало-мальски русифицированным островом была Варшава, и этот остров не расширялся. Но это лишь часть картины. Империя нашла подход к полякам и без русификации их, об этом в наши дни все как-то подзабыли.
Михал Сокольницкий, близкий соратник Пилсудского, вспоминая обстановку в российской части Польши начала XX в., писал двадцать лет спустя: «В последние годы неволи польское стремление к свободе было близко к нулю <…> Смешно утверждать, что накануне войны [Первой мировой. – А. Г.] в польском обществе существовало мощное течение, стремившееся к обретению собственной государственности <… > В то время поляки искренне и последовательно считали себя частью Российского государства». В возрожденной Польше 20-х гг. такие утверждения требовали мужества и, конечно, нуждались в пояснениях. Сокольницкий поясняет: «Независимость стала политической программой на протяжении последнего полувека благодаря деятельности крохотных групп людей <…> Усилия и работа этих людей делала их изгоями в собственном народе. Эти усилия и эта работа были постоянной борьбой, в огромной степени – борьбой с самим [польским] обществом»[132].
Неприятная для национально-освободительного мифотворчества правда такова: благодаря гибкой политике Российской империи, благодаря возможностям, которые она открывала для личности, поляки в своей массе после 1863 г. нашли в своем пребывании в составе Российской империи достаточно преимуществ. Почему же исторические сочинения дружно толкают своих читателей к противоположному выводу? Потому что историк, убежденный в том, что он рассказывает о стране и народе, на самом деле излагает мелкие перипетии (согласимся с Сокольницким) «изгоев в собственном народе». Он перестает видеть жизнь миллионов, даже не подозревавших о существовании этих изгоев.