Книга писалась шестнадцать лет и не была закончена. Меня всегда смущало в разговорах о Л. К. Чуковской, что многие люди (это-де легко вычитывается из ее книг) считали Лидию Корнеевну — очень… понятной. Мол, правдоискательница, максималистка, воистину, как написал ей Пастернак, «представительница декабристов и Герцена в нашем веке». Все так — и не так. «Прочерк» — возможно, самая откровенная и неожиданная ее книга[57]. И самая, между прочим, мужественная. Я теперь думаю, что не открытые письма, не «Софья Петровна» (1939), не «Записки…» — возможно, для нее самой подвигом, единственным долгом, второй в жизни (после детской в храме) исповедью — была вот эта рукопись, которая «никому не будет нравиться». Теперь и к прозе, и к стихам, и к самой Чуковской, к ее судьбе как будто открыт пароль. Она не успела придать ему окончательную форму, но успела получить несколько отзывов от самых близких.
А продолжалось то стихотворение 40-х так: «Все письма напишу, на все звонки отвечу, / Все дыры зачиню и все работы сдам — / И медленно пойду к тебе навстречу…» Мне кажется, что тем, кто уже полюбил автора этого двухтомника, «придется» полюбить еще одного человека. Другой читательской реакции я, честно говоря, не представляю.
Еще одна неизвестная книга Чуковской, деликатно названная в аннотации «полемикой», — это более чем двухсотстраничное, по определению самой Чуковской, противоядие от «Второй книги» Надежды Мандельштам. Главная тема та же — память. В «Прочерке» — воскрешение ее (и ею), в «Доме поэта» (первоначальное название — «Несчастье») — тщательно подготовленный и вместе с тем яростный бой за нее. Но это другая тема, другая музыка. Скажу только, что Лидия Корнеевна не понимала тех, кто, не слыша фальши в звуке, в интонации, охотно толкует о «ценности фактуры». Это удивляло и возмущало ее так же, как выражение «моя врач пришла»[58]. В последней части двухтомника (многолетние «Мои чужие мысли», выписки из книг) я увидел цитату, на мой взгляд, объясняющую и то, чему посвящен «Дом поэта»: «Ты не стала на высоту, на которую тебя поставил удар судьбы» (А. И. Герцен — Н. А. Тучковой-Огаревой).
Анастасия Баранович-Поливанова. Оглядываясь назад. Томск, «Водолей», 2001, 192 стр.
Далеко не каждая подобная книга, занимая свое место в невидимой «энциклопедии эпохи», становится фактом литературы. Воспоминания дочери Марины Казимировны Баранович — друга и корреспондентки Пастернака, переписчицы и одной из самых талантливых читательниц «Доктора Живаго» — несомненно стали. Автор предисловия, Андрей Немзер, начал с того, что дело это (предисловия к книгам, описывающим, в общем, недавнее время) — «почти безнадежное». И тут же открыл один из главных секретов их привлекательности: здесь есть единая музыка, когда «портреты» и «приметы» эпохи, рифмуясь, создают образ уникальной среды, которая в советские годы «почиталась несуществующей». «Возвращаясь в Москву, мы сначала отправились морем с Кавказа в Крым. Ночью в Сухуми садились на невиданных размеров белый теплоход „Россия“, бывший „Адольф Гитлер“. Он оглушал и ослеплял грохотом маршей; я вспоминала о нем спустя много лет, когда смотрела „Амаркорд“ Феллини…» Я выбрал, может быть, самую нейтральную и незазывную цитату, да и о культурной среде тут ни слова, но разве даже здесь нет этой самой рифмовки и музыки?
Что же до «известных имен», то портреты Волошина, Солженицына, Копелева не выделены здесь в особые главы, а вплетены в повествование, доверительно появляясь в том или ином месте «по праву памяти». Только Пастернак счастливо-неизбежно присутствует в книге сквозной музыкальной темой и, в ее составе, уникальными (несмотря на опубликованный том переписки) замечаниями Марины Баранович о романе, стихах и о самом поэте. «Многие, по-видимому, считали Б. Л. гораздо глупее, чем он был. Он часто хвалил людей, с точки зрения других — преувеличенно и незаслуженно. А это диктовалось только его глубочайшей жалостью…»
Художник книги — внук поэта, Петр Пастернак.
Воспоминания Анастасии Александровны посвящены памяти матери.
Виктор Куллэ. Палимпсест. М., «Багаряцкий», 2001, 223 стр.
В многозначительности названия этого первого поэтического сборника Виктора Куллэ мне более всего дорог автопортретный мотив. Не знаю, совпадем ли в образе, но для меня палимпсестом оказалось не столько время, «воздушная громада» поэзии или питерское полупризрачное бытие ныне укорененного московита (каким оно увиделось из стихов). Палимпсестом оказался он сам, «гремучая смесь нежности, стыда и горечи», с болью пишущий свою судьбу поверх прожитого, как ему часто кажется, более подлинного. Можно думать, что времени нет («…но для Бога времени нет, и вновь / будто зверь бездомный дрожит любовь…» — написал когда-то Кенжеев, в поэтическом обзоре того еще «Континента» предрекший Куллэ серьезное поэтическое будущее), — так вот, можно думать, что времени нет, можно утешаться тем, что и у любимых автором «Палимпсеста» поэтов первые поэтические сборники начали выходить в преклонной половине жизни, — но никуда не уйти от того, что эта книга материализовалась в бумажный том значительно позже, чем могла бы. И что бы там ни писал Лев Лосев на обложке о «самом ярком петербургском поэте поколения нынешних тридцатилетних», книги тогда не было. А между тем, прочитав «Палимпсест», начинаешь думать, что на самом деле она была — в сознании поэта, — что именно на ее полустертые страницы он записывал стихи из этой, уже совсем другой, жизни.
«Он все время носится с другими и меньше всего с собой», — уважительно, с легким оттенком зависти говорят о нем некоторые коллеги по цеху (из числа любящих). Я стал его читателем/слушателем случайно, оказавшись свидетелем блестящего застольного экспромта-импровизации, и впоследствии всегда восхищался этим его как будто старомодным ремеслом — с полной отдачей тратиться на плотные, замысловато-энергичные послания себе и друзьям[59]. 1 января прошлого года он рассказывает сам себе о времени, в котором «что-то сместилось», — и ничего не ждет: «Удел словоблуда — / терпенье. Но волчья слюна / надежды не пачкает зева, покуда / гортани дана / свобода от смены контекста, от цеха, / успешного слух ублажать, / свобода не ждать отголоска, но эхо / собой продолжать».
Как это ни странно, Куллэ — поэт не питерский и не московский. Конечно, как и большая часть ленинградских стихотворцев, он «перепропитан» классической и неоклассической филологией, англо-америкой, историей, эллинством и проч., и проч. По-московски в лучшем смысле — «отвязан», по-московски романтичен, над его строфами висит чад застольных сражений и запои «вечных» вопросов, не зря ему так дороги Левитанский и Окуджава. Он, кажущийся каким-то странным лицеистом «последнего призыва», может ублажить вкус филолога и превратить реальный алкогольный запой в сонет. И из своей «одинокой лёжки на дне» по-рыцарски светло декларировать, что «когда настоящее рушится / и стервятники жирные кружатся, / остается последнее мужество: / не изгадить себя изнутри…».
Сергей Аверинцев. Стихи духовные. Киев, «Дух i Лiтера», 2001, 145 стр.
Прочитав, я вернулся к началу и, заглянув в пространную аннотацию, очень захотел «защитить» автора от первых двух фраз: «„Стихи духовные“ — парадоксальный комментарий к научным сочинениям С. С. Аверинцева. Здесь проговаривается то, что неизбежно оставалось „за скобками“ монографии или статьи». Защитить — тем более, что тут же говорится, что это «не поэзия ученого» и уж никак не «ученая поэзия», а особый тип и опыт исповедального слова: «Вот я весь…» В проникновенном и уж точно исповедальном «Слове к читателю» автор вспоминает первоначальный вариант строки Пастернака, более острый «в своей гениальной беспомощности (курсив мой. — П. К.)»: «Вот я весь. Я вышел на подмостки…»
Ровно десять лет назад в издательстве с парадоксальным названием «Советская Россия» вышло первое за семьдесят лет собрание духовных стихов, подготовленное Ф. М. Селивановым. 134 текста — от «Голубиной книги сорока пядень» до «Откуда чай и кофе, табак и картофель». Я открыл и ее, хотя сразу доверился С. С. Аверинцеву, что им написанное — никак не стилизация, но тот самый взгляд вперед, без оглядки на себя. «Мне хотелось, чтобы мои стихи были настолько заняты своим предметом, чтобы они как можно меньше помнили обо мне. И только мой страх перед маскарадом, перед личиной удержал меня от того, чтобы укрыться под псевдонимом…» Кстати, и это важно, автор, заботливо подготовляя читателя к встрече со стихами, помянул о замене ритма, привычного для старых духовных стихов. То есть по канону — но без стилизации.