Тут все слишком всерьез. Убивают — до смерти. Напиваются — вдрызг. И если что-то падает, то обязательно — вдребезги. Для иронии — не тот климат. Но все пронизано любовью — странной, полунемой, чурающейся иногда самого этого слова — «любовь»…
Даже там, в больничном зданье,
За решеткой и за шторкой,
Бонапарт целует няне
Руки, пахнущие хлоркой.
Этот безумный и нежный поселковый Бонапарт разлива 1970 года — он кажется старшим братушкой водовозу Степану Грибоедову из баллады, написанной Александром Башлачевым в начале восьмидесятых. Перед тем, как ее исполнить, Саша говорил: «Еще одна шуточная песня… Я до сих пор не понимаю, о чем она. Может, кто-нибудь поймет и мне потом скажет…»
…Спохватились о нем только в среду.
Дверь сломали и в хату вошли.
А на них водовоз Грибоедов,
Улыбаясь, глядел из петли.
Он смотрел голубыми глазами.
Треуголка упала из рук.
И на нем был залитый слезами
Императорский серый сюртук.
Иногда поэты, разбросанные по разным временам, пишут одно стихотворение. Финал истории о поселковом Бонапарте, возможно, еще не написан. Хотя продолжение этой нешуточной темы легко можно найти в стихах внезапно ушедшего Бориса Рыжего. И некому объяснить, о чем же эта песня… Тем, кто остается жить дальше, надо набраться терпения.
Невеселое вино,
Дров осиновых шипенье…
Раз нам счастья не дано —
Дай нам, Господи, терпенья.
Молитвенное «потерпи, душе моя…» слышится в каждой строчке позднего Решетова. Вспоминается максима русского философа Сергея Фуделя: «Терпение будней есть наша верность любви, и это самое важное и самое трудное в жизни».
Писать о глубокой провинции легко, когда покинешь ее. Или хотя бы знаешь, что можешь взять и уехать. А если ты прикован к ней и семейными обстоятельствами, и возрастом, и близостью родных могил — то тут ни придыхания, ни восторга. Горечь, печаль, скорбь… Отчаяние иногда охватывает, как пожар. Обиды нет.
Я не был в счастливой рубашке
рожден,
И грезы мои не сбылись.
Но вырву свой грешный язык, если он
Начнет оговаривать жизнь…
Или вот в совсем недавних стихах:
Как же мне не полюбить
Жизни,
Если, может, завтра быть
Тризне?
Первые стихи в книге, повторюсь, датированы 1958 годом, но ни летописи, ни хроники в ней не найти. Ни одно общественное событие не заставило поэта «откликнуться». Здесь события — осень, весна, вид в больничном окне, редкий приход друзей, пилка дров или поездка на подводе…
От кирпичного завода
На кожевенный завод
Заунывная подвода
По лесам меня везет.
Вот и первые снежинки
Начинают угрожать:
Не сумели паутинки
Дней погожих удержать.
То исклеванный шиповник,
То нахохленный стожок.
И вздыхаешь, как виновник,
Будто мог, да не помог…
Только природа — отрада неизменная, сердечная, спасительная… Не среди людей, а здесь происходит все самое важное и таинственное. В этом пасмурном мире не много красок, всего, быть может, две или три. Но к этой скупости быстро привыкаешь. С ней смиряешься, когда понимаешь, что, к примеру, серый цвет здесь вовсе не тот, мышиный, который нам обычно представляется. Серый у Решетова не принадлежит вещам или пейзажам, это цвет жалости и тихого любования. Этот особенный осенний свет сквозь тьму кажется братским, родным — он не светит, но ощутимо греет.
Темные светы ненастной погоды,
Тусклые краски предзимнего дня…
Книга Решетова похожа на кружение по одному пятачку, но почему-то это не надоедает, не хочется прерывать это бродяжничество. И политическая подоплека, и изощренность поэтических форм, и салонный эпатаж — все это оказалось в тягость душе, и так хочется звука чистого, незамутненного. Пусть осеннего, грустного, но ясного.
Дерево возле пивного ларька,
Ты мне любимой моей показалось.
Я любовался тобою, пока
Пивом канистра моя наполнялась.
Той же прически осенняя медь,
Те же движенья и та же осанка.
Множество милых совпавших примет.
Даже недавно зажившая ранка.
Дерево возле пивного ларька,
Я не решился к тебе прикоснуться
Слабой, дрожащей рукой старика.
Только глядел и боялся коснуться.
Пусть скажут, что Решетов — поэт одной ноты, одного мотива. Но эта нота, быть может, самая важная. Это тот внутренний мотив, с которым продрогший человек согревает в руках что-то живое и такое же продрогшее.
Очевидно, кончается лето:
Приумолкли кукушки в лесу,
Покраснели листы бересклета,
Паутинки скользят по лицу.
Правда, дни непогожие редки,
И приятно бродить с кузовком,
Но вечерние тихие реки
Обдают погребным холодком.
Ночью ветры играют с овсами,
Звезды падают каплями слез,
И, наверно, не счесть за лесами
Не прижившихся на небе звезд.
Неожиданный — сухая вспышка в конце стихотворения! — образ: звезды, не прижившиеся на небе. Есть тут что-то от судьбы и своей, и ровесников. Сергей Дрофенко, Николай Рубцов, Геннадий Шпаликов, Борис Марьев… Их голоса иногда вдруг проступают сквозь ткань стиха. «Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов…» (А. Блок).
Заколочены дачи.
Облетели леса.
Дорогая, не плачьте,
Не калечьте глаза…
Как здесь не услышать интонации Геннадия Шпаликова, ко времени написания этого стихотворения (1978 год) уже погибшего… А прочитав вот этот осенний этюд, как не вспомнить о Николае Рубцове:
Я плыл в сентябре на пароме,
Открытом, без теплых кабин,
И все человечьи пороки
Казались мне пеной глубин…
Речь не о влияниях и даже не о перекличке. Здесь что-то от общего неизбывного сиротства, от родственного понимания и непонимания вещей, от того, что дышали, в общем-то, одним воздухом, хотя друг о друге толком и не знали…
Отчего человеческий отклик,
Слабый свет незнакомой души
Я ловлю, как растерянный отрок,
Потерявший дорогу в глуши…