Вася повернулся вместе со стулом, протер кулаком глаза, уставшие от света, изучил меня выпуклым, сонно-спокойным взглядом.
— Ты ко мне?
— К тебе.
— На что жалуемся?
— Да так… Настроение неважное. Чихаю чего-то.
— Простудился где?
— Может быть.
— На, погрей. — Он подошел, расстегнул мне ворот гимнастерки, сунул под мышку термометр. — Погрей. А я еще попишу. Отчет замучил.
Было жарко. Очень светло. Резал белый цвет наволочек, простыней, Васиного халата. Сиял желтый пол, сверкала лужица под сапогами. В окне все тонуло и расплывалось, как на засвеченной фотографии.
— Так, дай градусник. — Сунул под гимнастерку руку, холодную и сырую. — Тридцать семь и три. Ерунда. Разденься-ка.
Слушал, ходил вокруг меня, заставлял глубоко вдыхать и выдыхать, покашливать.
— Дам освобождение, — заключил наконец. — На сутки. Вот таблетки. Выпей перед сном, пропотей.
Я кивнул Васе Колушкину, хорошо думая о нем: техникум не успел закончить, а совсем как врач. Говорит, трогает руками, дышит тебе в затылок — и все это успокаивает, ободряет, лечит.
В казарме прошел к своей кровати, достал из тумбочки книгу «Хождение по мукам», оставленную мне Голосковым, сдвинул слегка постель, сел читать. Потом подумал: «Освобожденному с температурой можно лечь — по всем уставам полагается», — принялся раздеваться и тут же вспомнил, что не доложил Беленькому о болезни, вполне рискую нарваться на разнос, пошел искать старшину. Казарма глухо пустовала: одни на дежурстве, другие в наряде или на занятиях; кое-кто спал, добирая свое законное ночное время.
Тихонько приоткрыл дверь в канцелярию, глянул. За столом сидел старшина Беленький, низко пригнув голову, покусывая карандаш. Он что-то выводил на тетрадном листке, хмурил лоб, натруженно вздыхал, видимо, подбирая нужные слова. Раза два слегка отпрянул от стола как бы в возмущении, но меня не заметил.
Выдерживает Беленький или в самом деле не видит? Попробуй угадай. Однако яснее ясного, что я препожаловал не вовремя. Человек занят, углубился в себя, сочиняет какой-то документ; обратись — вздрогнет от неожиданности, рассердится. Отвлечется. К тому же человек — старшина Беленький. Помнить это надо всегда, никакое освобождение не может освободить от его власти.
Я стоял и тосковал или, как еще говорят, «нудился». Бывает такое остолбенение: все внутренние силы в тебе словно бы уравновесились, столкнулись, замерли в противоборстве. Тебе уже все равно, какая из них победит, лишь бы скорей победила, и ты просто стоишь, ждешь, ненавидишь себя и никак не можешь овладеть собой. Наверное, победила отчаянность в союзе со злостью, потому что я выговорил довольно внятно:
— Товарищ старшина…
Беленький дрогнул бровями (что означало — он услышал), протянул строчку маленьких букв до края листа, поставил крупную точку. Только после этого поднял голову, а подняв, вмиг отрешился от бумаги и карандаша — так мне показалось, — сидя, выпрямился, но не по обычному строго — вполсилы, даже слегка приветливо.
— …санинструктор Колушкин… — продолжил я.
— Знаю, — сказал он негромко, протянул руку к спинке соседнего стула, пододвинул его к столу. — Садитесь.
Не спуская взгляда с лица старшины — мало ли как оно может перемениться, — я сел строго вертикально, ожидая дальнейших слов, и видел: лицо его все больше расслаблялось, добрело, потом и вовсе сделалось расплывчатым, будто у подвыпившего мужичка.
— Вот. Письмо сочинял. — Беленький накрыл короткопалой, веской ладонью тетрадный листок. — Трудная работа. Особенно когда матери. Ей там «служба идет нормально, живу хорошо…» недостаточно. Подробности, детально давай. Сколько хлеба ешь, каким маслом кашу маслишь, что купил для себя в городе, байковые ли у тебя портянки… В каждом письме доскональный допрос. Что-нибудь упустишь — выговор. Вот. — Беленький полистал тетрадку. — Отдельно вопросы выписываю. Перечень входящих и исходящих.
Он засмеялся, и мне захотелось помочь ему улыбкой, потому что лицо у него как бы потеряло себя, проступили сквозь привычные, напряженные черты морщины и складки тридцатилетнего человека.
— Вам приходится так?
— Так точно.
— Давайте по-простому. Как не на службе. Вы больной, я письмо матери пишу. Побеседуем. По уставу полагается, по душе тоже. Как считаете?
Я промолчал, совсем уж не понимая Беленького, задавая себе сразу много вопросов. «Чего он хочет от меня, почему именно меня выбрал для «душевной беседы», как вести себя с ним, не лучше ли отпроситься спать?» — но, конечно, не шелохнулся на стуле, и это можно было принять за согласие.
— Лично с вами я давно собирался побеседовать. Однако считал, не созрели вы для разговора, не разберетесь правильно. Обижены на меня, больше других нарядов получили. Правильно говорю?
— Так точно.
— Правильно получили, как считаете?
— Раз получил…
— Вот-вот! Так у нас и выходит: сначала обидимся, а после подумать не в состоянии. Обида осмыслить не дает… Был у меня один солдат по фамилии Щукин. Очень похожий на вас, вроде и стишки сочинял. Ну, упрямый, ну, заносчивый. Я ему — наряд, он у меня два просит. Прибаутку сочинил: «Полюбите Беленького, а черненького всякий полюбит». Ломал я его, ломал, только под конец он приутих. Теперь письма пишет из Томска: «Спасибо, товарищ старшина, за воспитание, научили жить, бригадиром работаю…» Строгость, она никого не портит. Надеюсь, и вы мне скажете спасибо?
Я спросил себя: «Скажу или нет?» Прислушался к своим ощущениям, мыслям, но не нашел в себе ничего такого, что могло бы благодарностью отозваться на строгость Беленького, однако и прежней злости к нему уже не чувствовал. Подумал: «Может, когда-нибудь потом?..»
— Теперь, это… Валенок… Прошу извинения, погорячился тогда. Неправ был. Служба… Пусть останется между нами. — Беленький встал, четко-заучен-но одернул гимнастерку, отправил складки за спину, щедро растянул в улыбке губы. — Я ведь сам решил дальневосточником заделаться, останусь на постоянное жительство. Может, встретимся где?
Он протянул мне руку, крепко пожал и, стоя, взглядом проводил до двери.
От всего услышанного, пережитого у меня замутилась голова, как бывает после неспокойного сна с неясными сновидениями, которые никак не удается осмыслить. Я вернулся к своей кровати, разделся. А когда лег и взял книгу, понял — читать не смогу, надо подумать, развеяться. Решил сходить в лес, побродить среди набухших почек, по оттаявшим пятнам земли.
Дорога затекла лужами, будто обозначила ими сияющий, зовущий путь в дали дальние. На бровке купался тощий взъерошенный воробей. Окунал головенку, чистил перышки, подпрыгивал и бездумно чирикал. Припомнился вдруг давний голос отца. Он сказал мне, увидев такого воробья: «Смотри, зимой кричал: «Чуть жив, чуть жив!», а сейчас: «Семь жен прокормлю, семь жен…»
— Погоди-ка!
Я оглянулся. Перепрыгивая лужи, по дороге бежал старший сержант Бабкин. Бежал ко мне.
— Ты куда? — спросил он, часто дыша, покраснев от быстрого движения. — В лес?
— Угадал.
— Смотрю в окно — потопал. Думаю — прогуляюсь тоже. Голова гудит, погодка какая-то дурная… Колушкин освободил, что ли?
— Освободил.
— Миррово! — Бабкин разбежался, сделал длинный прыжок через лужу с ледяным дном, пяткой угодил в воду, ударом расплеснул брызги.
Я побежал за ним, и мы бежали, пока не уморились, потом пошли шагом; за пригорком спряталась казарма, лишь высилась к небу, истончалась и пропадала в свете радиомачта.
— Во лесу-лесочке набухают почки, — по-детски жалобно пропел Бабкин. — Сам сочинил. Хорошие стихи?
— Вполне.
— В школе, когда учился, сочинял. В стенгазете печатали. — Он тряхнул чубом, пальнул в меня черным монголистым глазом — верно или нет? Тихонько рассмеялся. — Девчонки влюблялись.
— С твоей мордой да еще стишки!
— Во! Правильно! Потому я и бросил: проходу не давали. А ты сочиняй, может, человеком станешь.
— Еще учитель нашелся!
— Обиделся? Постой, постой-ка. — Бабкин ухватил меня за рукав, остановил, вгляделся хмуровато в мое лицо. — Да ты что, по-серьезному больной?