— Стой, стрелять буду! — Из-за куста выглядывал ефрейтор Потапов. — Покажи, покажи, что тебе подарил Голосков.
— Стихи…
— А-а.
Это насмешливое «а-а» остро отозвалось внутри меня, и я решил: скажу, чьи стихи. К тому же от Голоскова слышал, будто Есенина собираются издавать в Москве.
Сказал погромче и попонятнее:
— Стихи Есенина…
— Ладно, фиг с ним. А на военную тематику у Голоскова есть что-нибудь?
— Нету. Не любил эту тематику.
— Ясно. Потому и выгнали шляпу носить.
— Сам ушел.
— Ладно. Вопрос с ним решен окончательно. Хочешь, кусочек тебе прочитаю. Блеск! — Потапов вынул из-под полы бушлата новенький том. — Тут про войну. Как в будущем будем воевать. Грандиозно! Масштабы! Дух захватывает. — Потапов отыскал страницу. — Вот.
— Не надо.
— Нервы слабенькие? — Ефрейтор Потапов остановился и захохотал, приговаривая: «Ой, не могу!» — и приседая на корточки. Потом сказал:
— Не бойся. Не буду читать… А я теперь всегда служить буду. Подал рапорт в военное училище.
— А-а, — пропел теперь я. — Желаю успехов. — И быстро зашагал к казарме, глуповато радуясь, что мне не придется быть под началом Потапова.
При входе, возле тумбочки дневального, меня ожидал Зыбин-Серый. Молча указал на часы. До начала дежурства в аппаратной оставалось пять минут. Я мог опоздать, но не опоздал — так само собой получилось, хоть и совсем позабыл о дежурстве. Голосков, Есенин, Потапов… У меня слегка побаливала голова, как это бывает от бессонницы. И я почему-то был рассержен.
Наверное, сказал бы что-нибудь «остренькое» Серому, если бы тот начал ставить меня по стойке «смирно».
— Пойдем, — сказал он просто, будто звал посмотреть свой огород.
В аппаратной тихо, солнечно и тепло. Лучшее место в роте. Всегда чисто, всегда натоплено. Пахнет технической краской, сияют застекленные диапазоны. Булькает, позванивает, стучит в эфире морзянка. Она как бы проливается сквозь антенны сама собой, наполняет доверху аппаратную, в которой от этого плотнее, весомее воздух — хоть подпрыгивай и барахтайся в нем невесомым.
Сменяю сержанта Рыбочкина, расписываюсь в журнале приема-передачи, он встает, снимает наушники, я тут же оседлываю ими свою голову и, уже слушая эфир, мельком пускаю взгляд по лицу, фигуре, конопатым рукам Рыбочкина; сажусь, поворачиваюсь к нему спиной. Морзянка отпевает первые минуты дежурства.
Понемногу забываю себя, земное существование, начинаю жить где-то посередине — между небесами и твердью. Полуразмываюсь, полууничтожаюсь. Обращаюсь в огромные, чуткие, напряженные уши. Они живут словно бы сами по себе, для себя — слушать, вбирать ненасытно звуки эфира, питаться ими, существовать ради них.
На моей волне тесно. Слева поет иностранка, дзинькает, дребезжит, вздыхает азиатская музыка — это японский авиамаяк; справа — микрофонная хрипучая скороговорка на русском языке: «Вьюга! Вы меня слышите?.. Слышите, спрашиваю? Вьюга!.. Как грузы? Грузы как? Слышите? Отвечайте. Перехожу на прием». И опять то же самое, до бесконечности. По самому центру, точно на частоте — отраженное эхо затухающей волны, или, как еще называют у нас, «гармоника»: где-то по ту сторону земли работает станция, швыряя в эфир бешеные звуки джаза, а мне слышится лишь легонькое бульканье, то замирающее, то вновь возникающее из ничего. Рядом стук мощной морзянки — фонирует почти на весь диапазон, колотится в наушниках шипящими всхлипами. Тесно, суетно в пустоте над землей. Ладно, хоть не все это знают.
А писем от Аси Шатуновской нет. Давно нет. И, наверное, не будет. Могла бы, конечно, написать, сообщить— вышла замуж, или познакомилась с хорошим парнем, или готовится к весенней сессии. Мало ли что может случиться? Я все пойму. И переписка у нас была так, в шутку — воспоминанием о войне (тогда без этого нельзя было); в мирное время смешно заочно знакомиться, через газету. Кажется, один только я и придумал из всей роты. Ясно, рассчитывал на некоторую необычность Аси: пишет стихи, значит, откликнется. Человек, имеющий фантазию, живет как бы сразу во всем мире. Все ему свои, близкие. Понимал я, что ее стихи: «…я знаю, ты вернешься… нежно улыбнешься… придешь затем, чтоб больше не уйти» — совсем не для меня. Стихи — вообще. Таких можно километры насочинять. И суть не в них, но в чем-то другом. Просто очень интересно, любопытно и таинственно получить листок исписанной бумаги будто ниоткуда. Бросил в гущу людей слова — и отзвук пришел. Словами. Но они и не совсем слова, наполовину звучание, музыка.
И вот тишина. Заглохли звуки. Может быть, это хорошо? Так надо? Ася Шатуновская раньше меня поняла, что пора жить; просто жить, как все люди. Всему свое время. Стихам, фантазиям. Они приятны, пока не надо зарабатывать на хлеб, думать о чулках, стоптанных ботинках… Особенно мне пора, давно уже. Я чуть ли не от рождения добываю себе хлеб, а маму не видел с начала войны. Пожалуй, уродился таким — пропащим фантазером.
Напишу Асе письмо, последнее. Напишу так:
«Здравствуйте, Ася. Ваше долгое молчание навело меня на мысль, что Вы решили прервать нашу переписку. Не спрашиваю о причинах, но поддерживаю Вас. Мы уже достаточно взрослые, нам пора заниматься серьезными делами. Вам скоро учить детей. Мне работать радистом на корабле дальнего плавания. Давайте стойко встретим дни нашей будущей жизни. Прощайте! Всего Вам наилучшего!
P.S. Посылаю Вам свой последний экспромт:
Где-нибудь в вагоне или в чайной
Через много лет, наверняка.
Мы с тобою встретимся случайно.
Чтоб уже расстаться на века».
Стало грустно. Словно я долго-долго дружил с Асей Шатуновской, и вдруг она изменила мне. Хоть бы фотографию прислала… Почему она такая жестокая?.. Но сразу ловлю себя на том, что нарочито расслабляюсь— хочу плакаться, жаловаться, казаться обиженным. Это нехорошо, чувствую, что нехорошо. Психопатично. Эдак можно сделаться плакальщиком по самому себе.
Я спасаюсь — думаю о матери, о нашей безотцовской семье, для которой все еще идет война. С нуждой. И главный вояка — мать. Чем я могу помочь ей сейчас? Письмом, только письмом. Надо хотя бы чаще писать. Напоминаю себе каждый день, однако трудно, очень трудно писать, потому что нечего; потому что слова истощились, сделались просто словами, как только закончилась война.
И понимаю я — не будет у меня корабля дальнего плавания, ничего другого интересного. Будет работа. Демобилизуюсь — и работать. Зарабатывать себе, матери, семье. Вкалывать, еще говорят. Нужен хлеб, нужна одежда. А там станет видно. Жизнь ведь большая, хватит времени подумать о себе, найти подходящее дело.
— Встать!
Вскакиваю, смотрю на Зыбина-Серого Он усмехается, ему хорошо и весело оттого, что удалась команда, что скоро весна и всякое такое. Отворачиваюсь, осилив в себе слова, мгновенно приготовленные для Зыбина, сажусь.
— Проверка бдительности, — радостно говорит Серый.
10
В угловой комнате с узким окошком, железной печкой у входа стояли две строго заправленные, всегда чистые кровати, стол и стул; на стене висел новенький плакат: «Личная гигиена — залог здоровья воина». Здесь помещался ротный медпункт.
Печка жарко топилась, пахло успокоительно медикаментами, было ярко в окне.
Санинструктор Вася Колушкин, еле видимый против света, сидел у стола, что-то писал. Он в белом, тесноватом халате, на мощном чубе, как прилепленная, высоко торчала докторская шапочка. Погревшись ми-нуту у печки, я сказал:
— Привет, Вася!
— Проходи, — не глянув, буркнул он. — Садись.
Сесть было некуда, пришлось примоститься на краешек кровати. Под моими сапогами растеклась лужица — очень грязная на желтой краске (в медпункте недавно покрасили пол). Подосадовал: «Забыл от-шоркать подошвы!» Не по-товарищески — Колушкин сам убирает помещение, топит печку и живет здесь, чтобы в любое время оказать медицинскую помощь. Хоть и нетрудная у него служба, в мирное время самая невоенная, почти женская, но пачкать надраенный до лоска пол ни к чему.