Катя выпила немного, отставила стакан, сказала: «Не выношу, когда на меня кричат. — Подумала минутку и так грустно спросила: — А может, мне надо приказывать? Как считаешь?»
Я промолчал, чтобы еще как-нибудь не обидеть ее. Она вздохнула, показала на дверь. В щель заглядывала старуха — один глаз выпученный, нос крючком, из уха волосы растут. Так меня и прохватило морозцем. «Чего она?» — шепотом спрашиваю. «Пригласи, есть хочет», — сказала Катя. Встал, открыл дверь, старуха шарахнулась, но не очень вроде бы испугалась, смотрит мимо меня, на стол. Зову, приглашаю, молчит, лупает совиными глазами. Понял: глухая. Взял под руку, усадил на свою табуретку, сам сел на кровать: другой-то табуретки не поместить. Катя подала старухе свой стакан, вилку. И тут бабуся начала действовать: выпила одним духом вино, принялась за хлеб и консервы. Шамкала, сопела, куски запихивала в рот пальцами. В минуту бы уничтожила наши припасы, но Катя вежливо отобрала у нее тарелку, остатки хлеба. Старуха поднялась, сердито проворчала что-то и на прощание схватила кусок сахара. Зыркнула на меня, выскочила в дверь. И сейчас вот, как сон плохой, вспоминаю. «Несчастная, — сказала Катя. — Совсем одна осталась». «Почему же в такой каморке тебя держит? — спрашиваю. — Там ведь целые хоромы». «Два сына у нее были, оба погибли. Никого в их комнаты не пускает, кровати застелила, костюмы, рубашки, книги — все, как при их жизни, сохраняет. Утром «доброе утро» им говорит, на ночь целует подушки…» — «И совсем одинокая?» — «Старик еще до войны умер, в гражданскую был изранен. Приезжала недавно сестра из Благовещенска, звала к себе, уговаривала продать дом. Слушать не стала… Вот так, мой товарищ старшина. Выпьем, что ли?»
Я не обиделся за «старшину». Понимаю: нарочно называет, чтобы как в частушке было. И не дает забыть: «Знаю, зачем пришел». Рассказала — работает телеграфисткой на главпочтамте, собирается на запад, домой. Ждет из города Смоленска письма от родственников. Пока ничего нет.
Стемнело уже, а Катя свет не включала. Сидим. Я ей о себе говорю: сибиряк, с Енисея, мать в поселке Даурское, на сверхсрочную остался. О тебе сказал: решили вместе город Хабаровск осчастливить… Детство свое вспомнил — рыбалки, тайгу, сплав по Енисею на плотах; отец плотогоном-лоцманом был. И как сестренка утонула — на перекате шалаш с бревен смыло, и ее вместе… Тогда ведь семьями на заготовку леса и сплав ходили. Катя слушала или нет — не понять было. Потом привалилась ко мне плечом, вздохнула: «Обними меня». Руки у нее холодные, и вроде бы вся она заледенела. Обнял тихонько, грею. И говорить стало не о чем.
Сколько сидели, не знаю, слышу Катин голос: «Может, всю жизнь просидим?» «Не знаю», — отвечаю. Катя поднялась, начала раздеваться. «Будем спать», — сказала. «Как?», — спросил я. Понимаешь, по-дурацки спросил, но так растерялся… «Как мужчина и женщина», — засмеялась Катя.
Ну, ты меня знаешь, я не мальчик, пришлось кое-чего повидать. И смерти понюхал. А тут — спать. Спать так спать, тем более с такой девушкой. И обманула она меня и обидела. Принять расчет предлагает. За все, и за угощение тоже. И тут, веришь, что-то со мною случилось: и жарко мне стало, и холодно, и стыдно И обидно, хоть разревись. «Да что же, — думаю, — для того я тебя искал, обиду стерпел… Да я бы на этом «бв» остался без всяких душевных бесед… Да ты меня за человека не считаешь!..»
Катя разделась, легла, приглашает: «Ну, шевелись, вояка». И я зашевелился. Выскочил, схватил шинель и шапку (по пути едва не прибил старуху: не то подглядывала, не то у порога топталась), выкарабкался наружу, как из глубины темной вынырнул, хватаю воздух, шинель не могу застегнуть Наконец разобрался, в какую сторону идти, пошел полегоньку.
У колонки воду пустил, напился. И слышу — хлопнула дверь, кто-то бежит ко мне. Ну, ты уже догадался: Катя. Валенки на босу ногу, бабкина шубейка, платок еле повязан… Подбегает, хватает меня за руку, да так цепко — потом пальцы болели, — говорит: «Куда ты в ночь?.. Не пущу. Прости. Утром уйдешь… И слушать не хочу, разорусь на всю улицу. Пойдем!» Что делать? Вернулся. Ведет, за руку держит.
Постелила мне на полу в своей каморке, сама на кровать легла. Не спит, чувствую. И я глаз сомкнуть не могу — вижу эти валенки на босу ногу, платок растрепанный… И жалко её, горло перехватывает. Не вытерпел, сказал: «Прости, Катя, как-то глупо все получилось. Не хотел тебя обидеть». Лучше бы не говорил или хорошо, что сказал, теперь уж и не пойму: она всхлипнула и заплакала.
Как она плакала, дружок! Мне не приходилось слышать такого плача ни в деревнях, по которым прошли немцы, ни на фронте. Так плачут и дети, и девушки, и женщины. А Катя — разом за всех. Такой плач рвет тебя, душу твою разъедает…
Сел я на край кровати, принялся успокаивать Катю. Что-то говорил, слезы вытирал, а подушка вся мокрая. Понимал: надо выплакаться ей, много всего накопилось. Вскоре она затихла, потом взяла мою руку, стиснула ладошками и совсем успокоилась.
До утра мы говорили. Я узнал, как оказалась Катя в Хабаровске.
В первый месяц войны отец пропал без вести. Немцы взяли Смоленск. Мать, она учительницей была, ушла к партизанам. Катю с бабушкой эвакуировали в Омск. Бабушка работала на швейной фабрике, потом заболела и умерла. Катя попала в детдом. Ей было тогда пятнадцать. После седьмого класса поступила на курсы телеграфисток, окончила, стала работать, писала письма на фронт, в Москву — ни одной весточки от матери и отца. Ходила в госпиталь, спрашивала фронтовиков, дежурила с подружками в палатах тяжелораненых. И тут её приметила сестра-хозяйка Санюкова, сказала, что и она одинока, потеряла мужа, пригласила к себе — все лучше, чем в общежитии. Но скоро Катя начала замечать: Санюкова приторговывает на рынке, да и с мужиками ведет себя вольно. Хотела уйти. Та не пустила, вещи отобрала, в горячке крикнула: «Вместе дело делаем! Выносила из госпиталя мои свертки? Выносила. А что в них, знаешь?» Догадаться пришлось: хлеб. Им-то и приторговывала из-под полы Санюкова. «Едва не повесилась, — говорит Катя, — а надо бы…» Через полгода попалась старшая подружка, однако выкрутилась (у нее и поговорка была: «Вертись молодка — будет закусь и водка»), но с работы выгнали. Вот тогда-то она и предложила: «Едем в Хабаровск, легче войну перетерпим, эвакуированных туда не посылают, рыбы много». Выхлопотала вызов от сестры — Дальний-то Восток был закрыт, нападения японцев ожидали, — и согласилась Катя ехать, опять припугнула ее подружка: «Запачканная ты здесь». Приехали на это самое «6в» на Чердымовке, родная сестрица отдала Санюковой половину дома. Быстренько освоилась Санюкова, подобрала жиличек, стала устраивать вечеринки с винцом и закуской. Ну, мы видели, как она ласково принимает… В чужом городе, без работы, без места, в семнадцать лет… Одним словом, обманула она Катю женихом, свадьбой. А потом было все равно.
Ничего, до Санюковой я доберусь. А Катя и сама вырвалась. Правда, боится ее имя назвать — дрожит вся. Домой идет — петляет по улицам, чтобы та не выследила.
Ну, скажи, как я могу ее оставить? Да мне ничего от нее не надо. А не вижу долго — ненормальным делаюсь.
…Бабкин расстегивает кармашек гимнастерки, достает бумажник, вынимает фотографию. Беру, вглядываюсь. Темноволосая, глазастая, с пухленькими губами, очень молоденькая девушка — «девчушка» называют иногда таких. И, наверное, ростика небольшого — по всему чувствуется (такие крупными не бывают, по «стандарту» не положено). Что-то капризное есть, что-то застенчивое, но ничего горестного.
— Давно снималась?
— В этом году.
— Симпатичная?
— Ага.
— Ну, как она вообще, я не об этом… — Вернул Бабкину фото. Я вроде и знал уже, что она красивая. — Ну, главное самое… — Запнулся, удивляясь: «Почему не могу выговорить это слово?» Наконец выжимаю из себя: — Любит она тебя?
— Молчит. Спрошу — нахмурится, застесняется.