Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

По дороге к казарме быстро прошел майор Сидоров, командир роты. Он живет в городе, в гарнизоне и каждый день добирается к нам «на перекладных» — то подъедет, то пешком. Неустающий, натренированный, молчаливый человек. Никогда не повысит голоса, не рассердится. Но если поступишь неладно, сам себе будешь не рад, помня его резкие, в упор взглядывающие глаза, полувзмах руки и немое выражение: «Скучно мне с вами невозможно…» Ему, знавшему настоящее фронтовое дело, едва переносима, наверное, наша суетливая, мелкая службишка.

Нет, я не могу все четыре часа быть неподвижным. Ну полтора, два часа… Потом мне делается нудно, даже голова болит от пустоты, безынтересности. Я начинаю говорить себе, что сигнала не будет (какой дурак пошлет к нам самолет вскоре после войны, к тому же у японцев вся авиация погибла), да и Серый хорошо слушает, а оповещение, если и передадут, то обязательно на обеих волнах…

Эфир забит жизнью — он лишь на вид, когда смотришь в небо, пуст, — звенят, шипят, хлопают морзянки, переговариваются дальние и близкие голоса, и много музыки. Эфир гремит от музыки — пустота наполнена музыкой, неслышимой без аппарата. Людям надо жить, ходить по улицам с наушниками на голове. Ведь эта вся огромная, нескончаемая музыка для них, чтобы они слушали, делались лучше, никогда не враждовали.

Тоненьким голоском поет какая-то азиатка. Она рыдает за тысячью километров, жалуется, и мне хочется плакать: так жалко ее и себя. Она, вероятно, красивая, стройненькая, в шелковом цветастом кимоно… Азиатка затухает где-то за океаном, за временем и расстоянием, но не умирает вовсе, а, словно проявившись по-новому, видится мне в образе чернявой, выпуклоглазой девушки с газетной фотографии.

Я ничуть не удивляюсь, спокойно говорю: «Здравствуйте, Ася Шатуновская. Очень, рад вас видеть. Не думал, что так скоро мы встретимся. Вы очень похожи на себя, точно такая же, как там, в газете. И стихи мне ваши понравились: «Я жду тебя, и знаю — ты вернешься…» Конечно, вернусь. Война-то кончилась. Вот медали у меня нету, не досталось ни войны, ни медали… Это беда, человеком даже себя не чувствуешь. Но жить-то надо. Может, я поэтом стану, как вы, сочиню вам большую поэму, так и надпишу сверху: «Любимой Асе Шатуновской», — это же не хуже медали будет. А пока вот вам мои грустные стихи:

Снег, снег на осенний сад,
Бель-белизна на аллеи.
Страшно вдруг оглянуться назад —
Там вчера еще розы алели.
Ну, а разве сама белизна
Не всегда новизна?..

Конечно, Ася, никакого сада здесь нет — лесочки, перелески, болотца, горы, тайга, и роз я никогда тут не видел. Это только стихи, в них все можно, они должны быть всегда красивыми. Они ведь просто душа, просто тоска о том, чего нет. Вы согласны, Ася?.. Вы молчите. Вы боитесь мне помешать — службу человек несег. Вы комсомолка. Правильно, несу. И ни азиатка, ни вы мне не помешали — я все это время был в эфире. Радист я хороший, второго класса. Вот службист из меня неважный, но это другое дело. Это, если хотите…»

Толчок в спину, тоненький голосок позади:

— Вставай-ка, паря! Смена!

Поднимаюсь — как-то не верится, что пролетели четыре часа, — передаю наушники младшему сержанту Васюкову, маленькому, розовенькому и очень разговорчивому человечку, думаю мельком: «Покуда мы здесь топчемся и Васюков что-то болтает — два сигнала могут прозуммерить».

— Садись, — подталкиваю Васюкова, — ныряй в эфир, там поговоришь.

Зыбина-Серого сменяет сержант Гмыря — тот молчалив, обстоятелен, — садится на стул, как на арбу с парой запряженных быков. Так и чудится мне, что всю смену Гмыря продрыхнет. Главное ведь, чтобы дежурный офицер не поймал, а он проверяет в основном ночью.

Расписываюсь в журнале приема-передачи дежурства, иду, не дожидаясь Серого: он трусоват и там, в казарме, придираться не будет. Вот только Беленькому может накапать…

Осторожно заглядываю в казарму. За канцелярским столом сидит старшина Беленький, закусив губу, старательно водит пером по бумаге — составляет отчет или сочиняет докладную, увлекся, не слышит скрипа двери. Здесь мне делать нечего, и руки мыть перед едой необязательно (не в кочегарке же уголек швырял!). Увидит Беленький, начнет гонять: «Почему у вас пряжка на боку?.. Намотайте выше обмотки!.. Начистить ботинки!.. Доложите командиру…» и т. д. Тихонько прикрываю дверь, бегу по длинному коридору, сворачиваю влево. Ни на кого не наткнулся — хорошо. Вот и столовая. Все уже пообедали, деревянные, похожие на топчаны, столы убраны, наскоблены. Из кухонного окошка выглядывает широкая румяная личность повара Шемета.

— Привет, Иван! — говорю ему и не могу удержаться от улыбки: так мне приятно видеть Шемета, потому что я знаю — он жалеет меня, считает хлюпиком, но жалеет; мы оба из амурских казаков (вернее, отцы и деды наши были казаками) и как бы немного родственники. Чуть ли не в одной деревне в детстве жили.

— Дежурил, что ли нынча? — спрашивает несколько строго Иван.

— Ага.

— Молодца тогда.

Он наливает полную миску борща со свежей капустой и молодой картошкой — очень редко у нас это бывает, — несет к столу, ставит передо мной. Из кармана халата вынимает пайку хлеба. Борщ густой, пахнет прямо-таки по-домашнему. Сам садится напротив, складывая на груди руки, как делают утомленные бабы, а я достаю алюминиевую ложку с усеченным, съеденным краем — она у меня на длинном поводке, чтобы не потерять, — и принимаюсь громко, не стесняясь, хлебать.

— Ешь вроде жадно, — рассуждает Шемет, — а худой. Болеешь, что ли ча?..

Он берет мою пустую миску, идет к печке за кашей. Мне хочется попросить добавки борща, но не осмеливаюсь: нельзя так пользоваться дружбой, да и борща, наверное, в обрез, для наряда лишь осталось — он бы и сам предложил.

Повезло мне у пэвэошников — земляк попался. Везение, хоть изредка, должно всем перепадать, чтобы жить не разонравилось. А то, что Иван Шемет повар — ничего, мне это даже лучше. Во всем другом он не хуже любого. По званию — старшина, воевал с японцами, до Харбина дошел и орден Красной Звезды заслужил: в одном бою, под Цзя-мусы, двух камикадзе — смертников — уничтожил, сам ранение получил; личную благодарность командующего фронтом имеет. В повара он пошел потом, после войны, когда на сверхсрочную остался. «Душа у меня нестроевая, — говорит. — Остался денег подкопить — сразу дом поставить, семью завести».

Входит Зыбин-Серый — задержался, может быть, С Беленьким беседовал? — кладет на стол мамины посылочные припасы, медленно загораживает раздаточное окно. Ему выдает помощник Шемета, и мне почему-то неловко, что Иван сидит со мной, ласково смотрит на меня. Обидится Серый, нажалуется старшине. Но я-то знаю, не так уж шибко он подкармливает меня — самому хочется посидеть рядом, поболтать с земляком, будто погреться немножко. У казаков это есть — родственные чувства, особенно в теперешние времена, когда они рассеялись с Амура по всему краю. И немножко гордится Шемет мною: вот, нашенский, а радистом служит, интеллигенция, как ни говори. Стишки опять же сочиняет. Хоть и пустяковое дельце — все ж таки культурное, мозговитое. «Приятно, очень приятно нам, казачкам».

Разве поймет все это Серый, разве можно ему объяснить? Стараюсь побыстрее доесть кашу, выпить компот и освободить Шемета. Тот, конечно, ни о чем таком не думает, отдыхая, рассуждает:

— Я ить старше тебя лет на десять. Большая, считай, разница. Я ить на коне скакать умею, саблей орудовать. Помню всех твоих родичей, дядю Василия, нашу заимку. Хунхузов, понимаешь, помню. Как нападали. Амур наш, как на картинке, вижу. А ты чего помнишь?

— Почти ничего.

— Так я и знал! — удивляется, бьет себя по толстому колену.

Я вскакиваю, поворачиваюсь спиной к Зыбину-Серому, ловлю пухловатую, нежную от поварской работы руку Шемета, киваю: «Спасибо!» — и быстренько ухожу из столовой.

22
{"b":"284369","o":1}