Серый ест луковицу, обильно макая в соль. Луковица крепкая, скрипучая, и у него краснеют, слезятся глаза, он отдувается, как после ста граммов; грызет сухарь, запивая водой из баклажки. Мне не предлагает. Вот если я попрошу — отделит частицу луковицы, однако подаст так, что навек должником станешь. И не жадный вроде человек. Когда просят табаку, бумагу для письма или посылочную еду, не отказывает, делится. По-куркулевски, правда; от воспитания особого, что ли? Спокойно взять может тот, кому наплевать на все, съест да еще похохочет в душе над Серым. Я не могу так и потому не прошу, хоть и очень давно не пробовал свежего лука. «Ладно, — думаю, — совесть дороже». К тому же я еще плохо знаю Зыбина — всего второй наш выход. До него моим командиром был старший сержант Бабкин. Теперь его повысили: он остался на сверхсрочную.
— Ну, ты давай, действуй, — говорит вяло Серый, — а я тут прикорну чуток.
Медленно, сонно заворачивается в шинель, втискивается под камень — там суше и тише, ворочаясь, затихает. Но чего-то ему все-таки не хватает, и через минуту тишины слышится его голос:
— Представь, у нас в Колотушках браги наварили, свадьбы играют, еды полно, мясо обязательно. Коммунизм, можно сказать. Представь, моя Лизка что за баба? Маленькая вроде, а обоймешь, ну прямо тыквочка крепенькая… так и расколется вроде… Тебе непонятно. — Серый высовывает серую голову, всматривается в меня, за что-то сердится (уж очень пустой я для него человек, непонятливый). — Ты вот что. Демобилизуешься — приезжай ко мне. Устрою по знакомству. Жить будешь, обещаю. Если ты, конечным делом, не лентяюга какой-нибудь. Имей в виду. — Он шарит в кармане гимнастерки, достает письмо от Лизки, читает, довольно внятно бормоча. — Вот, люблю, сообщает, верная до гробовой доски, воздушных поцелуев два миллиона шлет…
Где-то вдали и сбоку возникает рокот, быстро усиливается, превращается в гром — мелко вздрагивает наша Безымянная, — и я вижу в сумерках неба три силуэта «яков». Гром мгновенно спадает, превращается в рокот, затем в отдаленное шелестение. Силуэты исчезают в стороне Хабаровска.
— Действуй, — говорит Серый, прячась в шинель.
Щелкаю переключателем, зову КП, сообщаю цифровым кодом: «На северо-запад проследовало звено истребителей. Полет бреющий, скорость предельная». Получаю подтверждение, снимаю наушники, лезу в шинель.
Идут учения. Большие, маленькие, штабные, гарнизонные— мне неизвестно. Зачем — тоже не знаю. Долго ли будут — можно только гадать. Сиди, жди команды. Сухого пайка на трое суток. Не будет отбоя — сутки еще на ничем продержимся (экономь еду!). Учения — почти настоящая война. Война в мирное время.
Трудно, конечно, поверить в серьезность этой войны, потому что после той, настоящей, долгой и страшной войны прошел всего год. И хоть я не попал на фронт, не успел попасть, все равно знаю, какой была та война. Я будто бы и сам изранен ею, дня не могу прожить, чтобы не подумать о ней, не услышать про нее, не увидеть на ком-нибудь или на чем-нибудь ее памяти. А эта, теперешняя, — все-таки игра. Неловко так «воевать» после той войны, стыдно. И времени жалко: жизнь-то еще не начата, в ней придется устраиваться (не всем же дом с мезонином приготовлен, как Зыбину-Серому!), а тут вот сиди, зябни и наблюдай за своими самолетами. Может быть, надо призвать молодых солдатиков вместо нас, «старичков»: мы поустали, непригодны для игры. Нас готовили для настоящего дела.
— Как? — спрашивает, очнувшись, Серый.
— Тридцать три, — отвечаю я.
— Что — тридцать три?
— А что как?
Серый ворочается, медленно привстает, откидывает воротник шинели, вытягивает руки по швам, прошивает меня серым взглядом.
— Вы что — наряд захотели?
— За что?
— Шуточки при выполнении боевого задания!
— Думал, не обидитесь…
— Меньше думать надо, понятно? Доложу комвзвода. А если еще допустите — отправлю на КП.
— Слушаюсь.
Зыбин-Серый отодвигает меня плечом, присаживается у рации, надевает наушники. Это значит: «Освобождаю вас пока от дежурства». Вроде и наказание, и себе пригодится на всякий случай: вдруг я скажу Бабкину что он всю «войну» проспал. Иду к тому камню, где посуше, заворачиваюсь в шинель.
Смотрю на дымные вершины сопок, таежную хмарь далеко внизу, на город, который все больше, как на пленке, проявляется из мглы, думаю о себе. О своей какой-то всегдашней неудачливости. Что я за человек?.. Служу больше Серого на год, оба мы сержанты, однако он командир. У него дома все хорошо, женился на красивой девушке, а у меня придуманная, где-то в Армавире живет. Кто такая, зачем она мне?.. И зачем я разыграл Зыбина (ведь он все равно никогда не поймет юмора), с некоторыми другими в роте не могу ужиться. Старшина Беленький «держит на мне глаз». Суюсь, куда не надо, характер свой показываю. К чему он мне, этот характер, если пользы от него никакой?
2
За три года службы я побывал в полковой школе (учился на радиотелеграфиста), в пехотной разведке (тоже радистом) и вот попал в ПВО. Служба здесь показалась мне легче, если не считать походов, бросков, ночевок в тайге и на высотах. Но учения случались не так часто, были обычно недолгими. Все остальное время радисты жили в казарме, вели службу радионаблюдения — дежурили у приемников, ловя сигналы воздушного оповещения. Никто из нас сигналов этих не слышал. Поговаривали, правда, что сразу после войны один радист пропустил сигнал оповещения, за что отсидел десять суток гауптвахты, а потом был переведен в строевую часть. Другой радист, уволившийся в запас, будто бы в это же время поймал сигнал (очень важный), был повышен в звании, награжден медалью «За боевые заслуги». Писаная же история роты эти факты почему-то не хранила, командиры сменились, и один только старшина Беленький мог что-то припомнить, однако, будучи человеком неразговорчивым, помалкивал. Однажды на политинформации я спросил его о медали за сигнал оповещения, он почему-то сильно рассердился, поставил меня по стойке смирно, отчитал за глупый вопрос. И говорить об этом перестали, неинтересно сделалось. Просто дежурили, ловили сигналы оповещения, сидя в тепле. А где еще найдешь такую интеллигентную, «не бей лежачего» службу.
Сегодня я дежурю опять в паре с Зыбиным-Серым, да и все последнее время — с тех пор, как сержанта Бабкина произвели в помкомвзвода, — мы почти не расстаемся: я и Серый. Сидим за длинным столом, в каучуковых наушниках, крутим ручки приемников (приемники американские, с особым, ненашенским запахом металла и краски, почти новенькие, хоть и завезены еще в войну); у каждого своя волна, перед каждым лист чистой бумаги и два заточенных карандаша — на случай, если один сломается. Настраиваемся, отстраиваемся. Надо точно держаться на своей частоте, но нельзя, чтобы забивала ее морзянка или музыка, — вот и крути, верти красную нить указателя, смотри на шкалу: вдруг возникнут те самые позывные, быстрые, мгновенные, а за ними прочастит сигнал, оповещающий о нарушении воздушной границы.
Серый старательно навалился на стол, как бы желая влезть внутрь приемника, наконец разыскать то, из-за чего мы здесь бьемся беспрерывно, и бегом отнести командиру роты. Сразу получить отпуск к Лизке и матери в рязанскую деревню, сказать, презирая меня: «До свиданьица. Не подводите расчет!» Он сердится за «тридцать три» на высоте Безымянной, хотя после у нас все шло хорошо и померзли мы всего сутки — сущий пустяк для солдата. И луковицей он меня угостил, когда я ему сухарь дал. Правда, в роте, забывшись, Серый опять спросил меня: «Ну как?» Я ответил: «Тридцать четыре». Вот мы и молчим уже несколько дней. Сейчас он старается еще и для того, чтобы я не вздумал заняться чем-нибудь посторонним на дежурстве — пример показывает.
В радиорубке тихо. Вялая осенняя муха тычется в стены, потолок, падает на пол. За окном спокойный и какой-то бескрайний серенький денек. Голые черно-белые рощицы березок, слева лиственницы, кое-где желтые, с неопавшей хвоей; болотце, за ним узенькая речка в стороне Хабаровска. А прямо, на широком нашем дворе, — высокая деревянная радиомачта с оттяжками-тросами, гараж, склад для продуктов, зарядная станция. Ближе к кухне солдаты, сняв ремни и расстегнув воротники, пилят дрова, взваливая чурки на козлы. Вышел повар Иван Шемет в белом колпаке, что-то кричит им, хохочет, лоснясь красной физиономией.